Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё здесь бурлило, перехлестывало через край. Словно кипело на огне ее театральной московской жизни и произносилось со сцены. Чехов писал ей о своей любви. Она — о любви к себе: «Господи, как я хочу греть тебя, хочу, чтоб ты дышал только мной и любил только меня»; — «Антончик, ты мне будешь говорить о любви, о твоей любви? Я буду упиваться». И опять: «Люби меня!»; — «Люби меня!»; будто ей не хватало его слов любви.
Она так много писала о жарких поцелуях, бесконечных объятиях, что, кажется, не замечала, как невольно подменяла душевное чувство воображаемой грешной страстью, называемой ею любовью, но схожей более с жгучими и кипучими страстями из мелодрам и трагедий. Может быть, она умела любить именно так, только так? Или расцвечивала подобными фразами свое чувство к мужу, на самом деле не такое бурное, спокойное, каким оно было в первые годы их знакомства? Нарисовав в очередной раз сцену грядущей встречи и «блаженных дней», вдруг спросила в письме: «Какое у тебя будет лицо, когда ты читаешь то, что я пишу? Напиши — какое?»
Человек неглупый, с актерским воображением, с чувством юмора, она знала — какое. Ей не однажды мерещилась усмешка мужа, которую она называла «ухмылкой». Над чем? Над ее посягательствами на сокровенные разговоры? Над претензиями, по ее словам, «понять и знать» Чехова «всего, всего»?
Ей хотелось «соединить несоединимое». В их браке: ее актерскую карьеру в Москве и зиму в Ялте, около мужа. В своем образе жизни: равнодушие к домашней обыденности и роль заботливой хозяйки, сиделки около больного. В их отношениях: интимную близость и духовное сближение. Но всё это соединялось только в «эпистолярной» жизни, воображаемой ею по законам знакомых драматургических жанров.
По некоторым признакам, эта жизнь достигла апогея к концу зимы. Не то чтобы утомила, но…
Несколько раз Книппер упомянула в письмах веточку миндаля, привезенную золовкой из Ялты. Будто нашла символ их так и не состоявшейся семейной жизни: «Поставила в воду. Буду смотреть и думать о тебе»; — «Миндальная веточка дала свежие листочки, нежные, прозрачные. Как славно»; — «Радуюсь и любуюсь на миндальные листики…» Чехов снимал этот «миндальный» пафос ироническими репликами. Книппер именовала одну из комнат в снимаемой московской квартире — «твой кабинет». Рассказывала мужу, что там живет мышка, коротающая с ней ночи, когда она пишет письма в Ялту. Он ответил: «Кланяйся мыши, которая живет в так называемом моем кабинете». Вся их жизнь в разлуке оказывалась «так называемой».
Чехов предпочитал уже не говорить о совместном будущем. Крайнюю степень одиночества и скрытые мысли о смерти, как уже бывало в прошлые годы, выдавало желание куда-то уехать. 8 февраля он написал сестре: «Уж больше месяца, как я не был в городе. Будущую зиму не буду сидеть в Ялте, уеду в кругосветное плавание, куда-нибудь очень далеко».
Книппер всё чаще говорила, как она виновата перед мужем, что он «должен это понять» и простить за то, что в ее жизни главное — «всепожирающий театр». Продолжала изредка уверять себя и его, что всегда будет в состоянии бросить театр и уехать в Ялту. Но уверения выцветали. Она сама сознавала это. Теперь всё чаще и настойчивее спрашивала — пишет ли он новую пьесу. Чехов всё заметнее уклонялся от ответа. В их переписке менялся тон. Реальные заботы вытесняли воображаемую жизнь. У нее — это реформа в Московском Художественном театре. У него — завершение работы над рассказом «Архиерей», болезнь Толстого.
Суть перемен в театре — организация Товарищества на паях, во главе с Правлением (председатель — С. Т. Морозов, художественный директор — Вл. И. Немирович-Данченко, главный режиссер — К. С. Станиславский, заведующий труппой — В. В. Лужский). Пайщиков — 15 человек. Книппер во всем поддерживала Немировича, разделяла его опасения, жалобы на «купцов» (трех членов Правления), жалела его. Хотя по новому «Условию между пайщиками» Владимир Иванович приобретал неограниченный художественный контроль и преобладающее влияние на жизнь театра. Чехову показалось несправедливым, что в число пайщиков не попали актеры, работавшие со дня основания театра: «Повторяю, нужны не имена, а правила, иначе всё полетит».
Но, наверно, ни эта реформа, ни тем более рассказы Книппер об обеде у Морозова, где присутствовали аристократы, ни мелочи московской жизни не особенно занимали Чехова. Главное просвечивало в строках о вроде бы пустяках: «Вчера и сегодня я обрезал розы и — увы! — после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало». Оно резко ухудшилось. Доктор Щуровский, вызванный из Москвы к Толстому, осмотрел и выслушал также Чехова — и сказал Альтшуллеру, что дела Чехова плохи. Очень плохи.
В таком состоянии и настроении был завершен наконец рассказ «Архиерей», это житие обыкновенного человека. Страдания преосвященного Петра от внезапной болезни, последние дни его земного пути пришлись на Страстную седмицу. И прошли не в покаянном взгляде на прошлое, но в возвращении к счастливым мгновениям былого, в воспоминаниях, которые «разгорались всё ярче, как пламя». И в молитвах, в избавительных страданиях.
Всё, что передавало дотоле в прозе Чехова волнение живой души, переплелось в «Архиерее»: лунный свет; звон колоколов; воспоминания о детстве, когда радость дрожала и в сердце и в воздухе; пение птиц; видение белого храма… Но душа заболевшего архиерея дрожала и от другого. Его угнетала боязнь посетителей и просителей говорить с ним «искренно, попросту, по-человечески». Подавляла в несении обязанностей масса «мелкого и ненужного», от чего хотелось освободиться.
Дважды преосвященный Петр вспоминал детство, когда его звали Павлушей. Оно представлялось светлым, праздничным, «каким, вероятно, никогда и не было». Но были тогда в душе мальчика, потом отрока — «наивная вера, безотчетное счастье», душевный покой. Слушая тропарь «про жениха, грядущего в полунощи» — о душе недремлющей («Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси Боже Богородицею помилуй нас»), слушая светилен про «чертог украшенный» — с мольбой к Спасителю спасти и сделать светлой одежду души («Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя»), архиерей плакал: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».
Вероятно, рассказ был завершен в первые недели февраля. Обыкновенно Чехов ничего не читал, когда работал. 13 февраля он рассказал Книппер, что перечитывает Тургенева. Почему? Зачем? Может быть, ответ в словах: «После этого писателя останется 1/10 или 1/8 из того, что он написал, всё же остальное через 25–35 лет уйдет в архив».
Бунин запомнил слова Чехова, что читать его будут только семь лет, а жить ему осталось и «того меньше: шесть». И тут же пошутил, будто вспомнил казус осени 1898 года с сообщением газет, что он очень и очень болен, — «Не говорите только об этом одесским репортерам».