Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще в ноябре 1901 года в разговоре с Горьким о современной литературе Чехов сказал, что, как ему кажется, «теперь нужно писать не так, не о том». Может быть, и за новую пьесу он не принимался не по одному лишь нездоровью, но и потому, что искал тон, слушал, ждал. К сожалению, неизвестно, о чем беседовали Чехов и Толстой осенью и зимой 1901/02 года. Что-то из общих и своих разговоров с Толстым запомнил Горький. Он наблюдал, как Толстой относился к Чехову: видел что-то схожее с отцовской гордостью. Однажды Толстой размышлял о текущей литературе. Она казалась ему и по мыслям, и по форме какой-то «не русской». Он советовал учиться у Пушкина, Тютчева, Фета. И вдруг обратился к Чехову: «Вот вы, — вы русский! Да, очень, очень русский». В другой раз, как вспоминал Горький, Толстой заметил, что Чехову мешает медицина и «не будь он врачом, — писал бы еще лучше».
Эти короткие случайные записи по памяти, конечно, не передали малой доли того, о чем говорили три русских литератора, такие разные по возрасту, темпераменту, таланту и судьбе. Чехов тогда же пожалел об этом и сказал Горькому после одной из встреч: «Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и — наврут».
Сам Чехов, не по русской, а по собственной привычке, эти беседы не передал ни в письмах, ни в дневниковых записях. Он вообще в это время особенно скрытен относительно того, о чем думал, над чем работал. На вопросы о пьесе говорил, что не пишет, не «манит». На что Немирович в решительном тоне отвечал, что пьеса нужна к 1 августа, что он хотел бы ею открыть новый сезон: «Август и сентябрь ты жил бы в Москве, все беседы и репетиции прошли бы при тебе. Октябрь и часть ноября ты бы еще знал ряд спектаклей… Разве это так несбыточно?»
По планам самого ли директора или после его разговоров с Книппер выходило, что осень Чехову целесообразнее провести в Москве, а на зиму двинуться в Ялту. Чехов подчеркивал, что так далеко не заглядывает, живет настоящим.
22 февраля Ольга Леонардовна приехала в Ялту — на пять дней. Супруги обсуждали только летнюю поездку: может быть на кумыс? на Волгу? на дачу в окрестностях Костромы? По интонации писем после отъезда Книппер можно предположить, что встреча была сердечной, но невеселой. Словно что-то мешало им. В мелочах и в главном.
Отчего-то она опять просила мужа непременно и скорее постричься. Видимо, ее очень раздражала перхоть, угнетавшая и самого Чехова. От неправильного питания, кишечных расстройств, лихорадочной температуры эта напасть лишь увеличивалась. От нее обильно выпадали волосы. Аккуратный, брезгливый, Чехов страдал от этой беды, теперь коротко стриг волосы, тщательно выстригая затылок.
Это, конечно, досадная, неприятная, раздражающая обоих, но мелочь. Огорчала по-настоящему краткость встречи. К тому же беспокоило Чехова недомогание жены. Она жаловалась еще до приезда в Ялту и уезжала не совсем здоровой: дурнота, боли в животе. По дороге в Симферополь продрогла. Он писал ей: «Если, не дай Бог, заболеешь, то немедленно кати ко мне, я за тобой буду ухаживать».
Его первые письма вдогонку особенно безнадежны: «Когда станет грустно, то вспомни, что у тебя есть муж, покорный и любящий свою жену — цацу». Свою комнату и постель он сравнил с дачей, покинутой постояльцами. Просил писать ему подробно, обстоятельно.
От холодных ветров в доме еще сильнее похолодало. Чехов скрыл от жены, что кашель одолевал его днем и ночью. 7 марта, по совету Альтшуллера, поставил себе пластырь. Шутил, что с радостью бы «двинул теперь к Северному полюсу, куда-нибудь на Новую Землю, на Шпицберген».
Может быть, весной 1902 года Чехов как никогда сильно ощущал свою оторванность от мира, не восполняемую ни чтением газет, ни разговорами. Он по-прежнему отправлял книги в Таганрог, платил за обучение своих «пансионеров», устраивал больных, посылал деньги. Писем от просителей становилось всё больше и больше. С Чехова, по выражению Книппер, «тянули» и ближние, и дальние. Представлялись бывшими студентами, актерами, семинаристами, многодетными родителями, уволенными со службы чиновниками. Эти «лишние», «гордые», «маленькие», «подпольные» люди будто сошли со страниц романов Тургенева, Достоевского. Они напоминали многочисленных персонажей ранних рассказов самого Чехова. Тот московский люд, который он наблюдал в университетские годы. Теперь, упирая на то, что его «знает вся Россия», они просили, иногда даже требовали.
Среди писем, пришедших зимой и весной 1902 года, были обращения в связи со студенческими волнениями. Неоднократная просьба к Книппер — тщательнее заклеивать конверты — не только досада на небрежность. Может быть, и опасение чужих глаз. Болезнь Толстого, обсуждаемая в частной переписке; пребывание в Крыму Горького, еще не освобожденного от надзора полиции; обильная почта, получаемая тремя самыми известными литераторами, конечно, могли интересовать столичные и местные власти. Особенно зимой 1902 года, когда в крупных городах России вспыхнули студенческие волнения. Они были ответом на «Временные правила», введенные министром народного просвещения П. С. Ванновским в декабре 1901 года. «Правила» разрешали студентам только собрания курса или факультета, не более 300 человек, с разрешения начальства и в присутствии кого-то из профессуры или «административного персонала».
В ночь с 9 на 10 февраля в актовом зале Московского университета собралась студенческая сходка, принявшая резолюцию с требованиями свободы печати, свободы совести, о допущении женщин в университеты, об уравнении прав национальностей. О событиях той ночи Чехову рассказал в письме от 6 марта доктор Н. В. Алтухов. Однокурсник Чехова, он служил в университете и жил там же в казенной квартире; «Ночью, в три часа, казаки с берданками и нагайками взломали двери, вошли в помещение, занимаемое студентами, и без всякого сопротивления их всех забрали. Никого не били, кроме лишь одного студента, который, пока их вели в манеж, зычно пел „Дубинушку“, „Марсельезу“, — его, правда, избили в кровь». Одновременно с этим письмом Чехов получил письмо студента Базилевича. О том, что в московской Бутырской тюрьме — около восьмисот студентов и курсисток, что еще несколько сот в других тюрьмах и участках: «Четыреста два человека уже официально исключены из университета без права поступления в высшие учебные заведения. Очень и очень многим из исключенных предстоит ссылка».
От имени товарищей, собиравших средства для тех, кому грозила ссылка, он просил о помощи. Чехов откликнулся быстро, так как очень скоро пришло подтверждение: студенты получили и передали посланное как раз в день отправки бывших студентов в Иркутск.
В отличие от 1899 года Суворин ни строкой не откликнулся в своих «письмах» на студенческие волнения. Однако в его дневнике кратко переданы слухи о беспорядках в Туле, об арестах в Петербурге, о крестьянских выступлениях в южных уездах, экзекуциях, порках. Очень скупо отозвался он и на историю с избранием Горького в почетные академики.
Оно состоялось 25 февраля 1902 года, 1 марта об этом сообщили в «Правительственном вестнике», а 4 марта Суворин записал в дневнике, что «избрание Горького в академики не утверждено по докладу Сипягина, так как Горький находится под надзором полиции». И добавил: «В числе предложенных были Вейнберг и я. Зачем я? Я журналист, не художник, не критик. Следовало давно выбрать Буренина». Суворин либо еще не знал, либо не захотел передавать в дневнике слова Николая II на докладе министра внутренних дел: «Более чем оригинально». Ванновский получил распоряжение объявить выборы недействительными. 10 марта об этом сообщили в том же «Правительственном вестнике».