Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло несколько минут выжидательного молчания, пока лесные твари наконец не свыклись с моим присутствием и, успокоившись, не вернулись к своим заботам. Роль глашатая, как всегда, взял на себя дятел, вспоровший напряженную тишину внезапной барабанной дробью, следом за ним прозвучало металлическое чириканье синицы, а затем принялись шуметь все остальные обитатели леса, каждый на свой лад.
Миллиарды пружинок и колесиков природы тикали и поскрипывали вокруг меня, будто я очутился в гигантском часовом магазине. Маленькая стрелка времен года указывала на конец лета пением последних цикад, сухим и теплым ароматом пыли со вспаханных полей, а, также неуклюжим хлопаньем крыльев молодых куропаток, цвет, размеры и поведение которых изменялись с каждым днем, прошедшим с того момента, как онивылупились. Большая стрелка времени суток остановилась на раннем вечере, когда солнце уже подумывает склониться, а западный ветер шепчет: «Уже-четыре-пополудни-я-скоро-окрепну».
Мне вспоминается, как мама впервые учила меня измерять ход времени по этим стрелкам. На свой шестой день рождения я попросил у нее в подарок часы.
— У нас нет денег на часы, — сказала она.
— Тогда я попрошу у Глобермана, он тоже мой папа, и у него много денег.
Невзирая на юный возраст, я хорошо осознавал свое влияние на этих троих мужчин, которые заботились обо мне, баловали и дарили подарки.
— Ты ни у кого ничего просить не будешь, — отрезала мать тихим, но твердым голосом. — У тебя нет отца, Зейде, только мама, и я куплю тебе все, что будет в моих силах. Ты сыт, одет и обут.
Внезапно смягчившись, она вывела меня под руку во двор.
— Тебе не нужны часы, Зейде. Смотри, сколько их вокруг!
Она указала на тень эвкалипта, размеры, направление и прохлада которой показывали ровно девять утра, на лепестки граната, обозначающие середину марта, на расшатанный зуб в моем рту, отметивший шестой год со дня моего рождения, и на маленькие морщинки в углах ее глаз, напоминающие о том, что ей уже сорок.
— Видишь, Зейде, ты сам — часть времени, а будь у тебя часы, оно лишь проносилось бы мимо.
Внезапный шорох донесся до моих ушей и пробудил меня от оцепенения. Это был кот, по виду домашний, из тех, что отлучаются на некоторое время от общества людей и пробуют свою силу, охотясь на воле. Он был весьмa упитан, просто кот-великан, но, несмотря на хищные очертания спины — отпечаток недавнего лесного существования, все еще были в нем сытая леность и мягкая грация, заложенные тысячелетиями домашней жизни.
Навык сидеть не шевелясь, приобретенный в моих наблюдениях за гнездящимися воронами, сработал, и кот не заметил меня, пока я не позвал его тихонько: «Кис-кис». Он застыл на месте и вперил в меня пару зеленых глаз, видимо, борясь со внезапным искушением подойти поближе и променять идеалы на ласки.
— Иди-иди-иди, — позвал я шепотом.
Услышав мой голос, голос человека, кот снова овладел собой, хладнокровно глянул напоследок и исчез в высокой траве. Поднявшись с земли, ушел и я
— Как ты выpoc! — Яаков открыл мне дверь.
За все время моей службы в армии мы обменялись несколькими письмами, но не виделись уже более трех лет.
— Ты тоже вырос, Яаков, — усмехнулся я, переступая через порог.
— Я состарился, а не вырос, — грустно поправил меня Яаков, улыбаясь в ответ, и добавил свое: — Заходите, заходите…
Мне понравился его новый дом, просторный и ухоженный. Перед входом простирался небольшой газон, а за домом, как оказалось, скрывался большой внутренний сад. Особенное впечатление произвела на меня кухня. Яаков увесил ее стены кастрюлями и сковородками, а посреди этого кухонного царства возвышался огромный обеденный стол.
— Я беспокоился о тебе. Ты так редко писал из армии…
— Что обо мне беспокоиться? Разве забыл, что я маленький мальчик по имени Зейде?
Егo глаза уставились на мою рубашку, порванную в малиннике.
— Снимай скорей, я зашью ее. Человек не может в таком виде разгуливать по улицам.
Hесмотря на мои протесты, он заупрямился, и мне пришлось раздеться. Яаков вдел нитку в иголку и за какие-нибудь несколько минут зашил прореху быстрыми точными стежками, аккуратно соблюдая размеры и дистанцию между ними.
— Где ты научился так шить? — спросил я, не скрывая восхищения.
— Когда жизнь заставит, всему научишься, — ответил он.
Стол был уже сервирован, в свете зеленого конуса лампы празднично блестели большие белые таронлки, памятные мне еще с первого раза.
— Еду, Зейде, следует подавать только на белой посуде, а напитки — воду, чай или вино — только в прозрачных бокалах, — безапелляционно заявил Яаков. — Во всем есть свои законы. Если ты видишь ресторан, в котором на столах горят свечи, — не ходи туда ни за что. Свечки — это не для романтики, мой мальчик, это значит, что повар хочет что-то скрыть от посетителя. Человек должен хорошо видеть, что он кушает. Оттого, что глаза его видят еду, а нос ее чувствует, у него текут слюнки. Во рту у каждого человека, Зейде, находятся шесть маленьких краников. Великая вещь — слюна! Важнее слез и всего остального. В еде она служит желудку, в поцелуях — любви, а в плевках — ненависти.
Пока я справлялся со своей порцией, Яаков, не прекращая разговаривать, хлопотал у плиты над следующим блюдом, однако успевал при этом понемногу опустошать и свою тарелку. Себе он приготовил яичницу и овощной салат, приправленный лимоном, маслинами и брынзой, которые выглядели так аппетитно, что я невольно облизнулся, несмотря на несметное количество разных лакомств, которые Яаков выставил на стол передо мной.
— Ты помнишь наш первый ужин? — неожиданно спросил он. — Ведь с тех пор прошло почти десять лет.
— Конечно, помню. Только вот забыл, чем ты угощал меня.
— Бедные повара, — деланно вздохнул Шейнфельд, — ведь нельзя спеть их котлеты, продекламировать пирог или станцевать суп.
— Книгу ведь тоже нельзя проглотить, да и музыка — несъедобна, — возразил я.
— Съедобна, съедобна, — сказал Яаков. — Мелодия не похожа ни на что другое в мире. Скрипка и флейта поют красивее, чем любая певчая птица, а художник творит то, чего даже в природе не существует. Но вкусно покушать можно и без всяких там поваров. Те горбатятся на душной кухне часами, однако никакое жаркое не сравнится со вкусом первого огурца, созревшего после Пасхи, или черной сливой «санта-роза» с нежной потрескавшейся шкуркой.
Я ничего не отвечал, лишь изредка обменивался взглядом с портретом Ривки на стене.
Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была первой красавицей в деревне. Ее красота стала притчей во языцех, хотя никто уже не помнит точно ни цвета ее волос, ни черт лица. В молодости Ривка отказывалась фотографироваться из скромности, а много лет спустя, по возвращении, избегала фотографов совсем по другой причине — из-за старости. Так что на стене кухни в Тив'оне висит ее единственный снимок, однако Ривка в рамке не так красива, как та, что в историях и памяти людей.