Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Если захочешь остаться здесь надолго, можно будет пристроить к дому еще одну комнату, — сказал Моше.
По реакции Юдит нельзя было понять, восприняла она его слова как угрозу или как обещание.
— Я глуха на левое ухо.
Моше, смутившись, собрался было подойти к ней с другой стороны, но Юдит повернулась и вышла во двор. Рабинович все еще стоял, озадаченный, не зная, что и сказать, а Юдит, стремительно войдя в хлев, уже осматривала хозяйским глазом его северо-восточный угол, заваленный мешками и инструментами.
— Я буду жить тут, — сказала она и опустила с плеча тяжелую дорожную сумку.
— С коровами? — изумился Моше. — А что в деревне скажут?
— Я пока здесь приберу, ты принеси кровать и ящик для одежды. — И добавила, внезапно осмелев: — Правда, если бы ты вбил в стену пару гвоздей — вот здесь и здесь, — я смогла бы повесить занавеску. Женщине нужен свой угол, чтоб никто на нее глаз не пялил и пальцами не указывал.
Раз в две недели альбинос заводил мотор своего старого грузовика и таинственно исчезал в ночи. Возвращался он лишь под утро, и в деревне поговаривали, будто бухгалтер частенько наведывается в рестораны, в которых подают «не только еду». И действительно, пары алкоголя и запах женщин, исходившие от него по возвращению из ночных поездок, смущали соседей и привлекали стаи бродячих собак с полей.
В правлении знали, что лучше дать бухгалтеру отоспаться во мраке своего убежища в течение всего следующего дня, дабы выветрились из него вино и истома перед тем, как снова примется за подсчеты и балансы.
В ту ночь Ангел фон-Шлафф обошел своим вниманием Яакова Шейнфельда, и тот, не сомкнув глаз до самого утра, услышал на рассвете знакомое кудахтанье мотора и подошел к окну. Передние тускло-оранжевые фары грузовика вихляли по дороге, выписывая пьяные кренделя. Яаков не мог отделаться от неясных предчувствий, переполнявших его.
— Что ты там высматриваешь в такую рань? — сонно проговорила Ривка, с трудом приоткрыв глаза.
— Это было весной тысяча девятьсот тридцать первого года, — рассказывал мне Яаков. — В ту ночь я никак не мог заснуть, а назавтра приехала Юлит. Я помню все в точности, каждую минуту того дня. У нас с Ривкой был тогда небольшой керосиновый инкубатор, на триста яиц, что по тем временам было большой роскошью, несколько курочек-несушек для дома, три коровы, апельсиновый сад с несколькими рядами грейпфрутов и грецких орехов и вдобавок большой виноградник. Я помню все. Мы работали в саду, пропалывали сорняки и спиливали умершие за зиму ветки, но тут проехал Рабинович на своей телеге, и я увидел Юдит. Так спроси меня сегодня, Зейде, за что я полюбил ее, спроси, не стесняйся. Почему я полюбил твою маму, говоришь? Так вот, я тебе расскажу все, как есть, а ты поймешь, как сумеешь. Я случайно поднял голову и вытер пот со лба. И так, выставив ладонь козырьком, будто гляжу в какое-нибудь окошко, я увидел ее совсем близко. Телега плыла себе, как лодка, по ромашкам и хризантемам, и именно в тот миг, тоже совершенно случайно, облака над ее головой разошлись и солнце выглянуло из-за них. Я говорю «случайно», но ведь ты понимаешь, что когда столько случайностей происходит одновременно, скорее всего существует какой-то изначальный план, ловушка, вроде птичьей. Плевая вещь — ловушка, скажешь ты, но если в одном месте случайно появляются ящик, веревочка с петлей, палка и крышка на пружине, а чья-то рука случайно бросает внутрь несколько зернышек, то никак нельзя назвать случайным то, что птица оказывается пойманной в ловушку.
Наполовину скрытый цветущими ветвями фруктовых деревьев и окутанный их пьянящим ароматом, Яаков смотрел не отрываясь на приближающуюся телегу, которая, казалось, плыла по необъятному золотисто-зеленому морю, не знающему берегов. Не чувствуя под собой ног, он наблюдал, как солнечные лучи, острые и ломкие, будто стекло, упав из-за туч, обрисовали контуры ореховых деревьев, скользнули по тонкой шее Юдит, а затем по синеватым жилкам ее рук, рельефность которых свидетельствовала о душевной силе и перенесенныx страданиях.
Она сидела, немного наклонившись вперед, и весенний ветер, так я себе это представляю, играл складками на подоле ее платья, то подчеркивая линии бедер, то вновь скрывая их. Как нередко бывает в момент зарождения любви, из недр памяти Яакова всплыла река его детства, черная скала и ветер, играющий подолами прачек.
Он был прав — ловушки любви просты. Достаточно было ветра, разогнавшего облака, хрупкого солнечного луча или ожившей картинки из детства — и вот уже натянулась веревочка, сработала пружина и с громким стуком захлопнулась крышка. Так судьба расставляет ловушки, чтобы потом уволочь счастливую, трепещущую жертву в свое логово.
— Что с тобой, Шейнфельд? — спросила Ривка.
Как и многие женщины в ту пору, она звала своего мужа по фамилии. Разбирайся она чуть получше в тонких движениях его души, вся их жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Но, как справедливо заметил Папиш-Деревенский: «Кто думал о таких вещах в те годы?»
Яаков вздрогнул, отвлеченный от своих мыслей.
— Ничего, пустяки, — глухим голосом ответил он.
Он провел по лбу дрожащей рукой, оставив на нем тонкий черный след от смолы деревьев, будто намечая место для будущего шрама.
— Я не солгал Ривке тогда, просто еще не понимал, даже догадываться не мог, что произойдет дальше. Ни о том, что она оставит меня, и ни о той тяжелой жизни, которая предстоит мне из-за Юдит.
Затем и Ривка увидела телегу Рабиновича.
— Дурак ты, Шейнфельд, — ее лицо потемнело.
Она нагнулась, подняла мотыгу и не сказала больше ничего.
— Иногда, ты уже прости меня, Зейде, за такие слова, но мне даже казалось, будто Тоня погибла для того, чтобы я встретил Юдит. Ужасные вещи я говорю, правда? Об этом даже подумать грешно. Любовь порой навевает нам столь странные мысли, а с ними что поделаешь? Об этом даже самый жестокий тиран знает. Мысли в голове — как птицы в клетке, наружу не выходят, но у себя внутри поют, как и когда хотят. Как только эта мысль приходила в мою голову, я тотчас же выдирал ее с корнем, как гнилой зуб. Ведь Рабиновича действительно постигло большое несчастье. Дети часто плакали, иногда было слышно, как Одеду перепадала затрещина-другая. Наоми отец никогда не бил, зато когда ее брат получал оплеуху, он лишь стискивал зубы, не издавая ни звука, а девочка плакала вместо него. Ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не из тех, кто поднимет руку на ребенка, но в его положении любой тронулся бы умом и потерял бы всякое терпение, ибо сколько может один человек вынести на своем горбу? Однажды он встретил меня на улице, схватил за плечо и хотел было что-то сказать, да так и не смог. Только слезы выступили у него на глазах, а у меня целый месяц потом не сходили следы, оставленные его пальцами. Я думаю, что это был единственный раз, когда Битюг заплакал при мне. Даже на похоронах Тони он стоял, будто каменный. Мы с Рабиновичем любили одну и ту же женщину, и всякое бывало между нами, однако приятелями мы были еще до приезда твоей матери в деревню, поэтому кое-что осталось и по сей день. Вообще мне симпатичны люди такой комплекции. У нас в деревне жил один мужик-гой, точь-в-точь Рабинович, короткий и широкоплечий, как комод, если на бок его положишь — тот же рост получается. Он, когда кастрировал бычка, прежде всего брал его за уши и врезал ему по лбу своим лбом а-гройсер зец[60]— трах! Затем еще раз — трах! И так до тех пор, пока у несчастной скотины не закатывались глаза и не подкашивались ноги. Пока бычок соображал своими тугими мозгами, что за напасть постигла его, хозяин уже стоял сзади с ножом в руке. И вот бычок падает на землю от боли, мошонка жарится на сковороде с картошкой и чесноком, а его самого уже впрягают в плуг и заставляют выполнять работу всех кастрированных бычков — ходить по полю вперед и назад, не оглядываясь по сторонам. Когда твоя мошонка в чьей-то тарелке, Зейде, тебе уже нечего оглядываться по сторонам. Чтоб ты знал, Зейде, из-за тех тумаков, перепавших Одеду, Рабинович стал побаиваться самого себя, опасался, что натворит бед похуже, и решил взять помощницу. Люди вроде Битюга не осознают собственной силы, удар его лапы вгонит в гроб не то что ребенка — взрослого мужика. А после смерти Тони, чтоб мне не сойти с этого места, Зейде, Рабинович стал еще сильнее, чем был раньше. Так бывает со вдовцами, когда они попросту цветут в своем горе. Росло у нас одно особенное дерево, уж не помню, как оно называлось у гоев, мы же величали его: «дер блюмендикер альмен» Идиш ты хоть немножко понимаешь? Мама не научила тебя ни слову? Это немного странно, когда человек по имени Зейде не понимает идиш. Мейле… «Дер блюмендикер альмен» означает: «цветущий вдовец». Каждую зиму дерево замерзает под снегом и ломается. На вид может показаться, что оно погибло, но с наступлением весны прямо из его несчастного ствола прорастают новые листки и почки. Что я скажу тебе, Зейде? Иногда нет лучшего удобрения для хорошего урожая, чем горе. Были и такие, кто говорил, что так быть не должно и что человеку в скорби не пристало так хорошо выглядеть. Спроси меня, мой мальчик, что твой папа думает по этому поводу, и я отвечу, что, возможно, таким образом человек лечит свои раны. Порой бывает, что душа лечит тело, а иногда — наоборот, тело врачует душу. Посуди сам: если тело душе не поможет, то кто же ей поможет? Однажды ночью, около половины двенадцатого, когда я прятался в темноте и ждал, не покажется ли в оконном проеме хлева силуэт Юдит, вместо этого увидел Рабиновича, выходящего из дома. Я подумал, что он идет к ней, но тот подошел к телеге, что стояла во дворе, залез под нее, истошно завопил и приподнял чуть ли не на метр от земли. Даже не верится, сколько сил и ярости может вместиться в человеке, сколько боли и тоски способен вынести один мужчина. Как женщина на сносях, носит он их под сердцем, однако родить — не рожает, а лишь твердеет и тяжелеет изнутри. Я когда-то слышал про одну гойку, которая ходила беременной целых 34 года, да так и не родила. Иногда я и сам не верю во все эти сказки, но так мне рассказывал мой папа, царствие ему небесное, а историям, услышанным от отца, нужно верить всегда. Когда ей было семнадцать, ее изнасиловал один рабочий с лесопилки — схватил за руку и повалил на мешки с опилками. Когда же она, умыв заплаканное лицо, прибежала к отцу и все рассказала, тот, не долго думая, так влепил ей, что лишил одного глаза, а лицо ее распухло, как брюква. А молодчика этого братья той девушки подстерегли да и прошили вилами — всеми четырьмя зубьями между ребер. Спустя несколько недель она принялась раздаваться в боках, что твоя бочка. Отец ее знай радуется, свою выгоду ищет — хоть мужа и не привела, зато внука мужского полу родит, чтоб работал в хозяйстве так же основательно, как и его бедолага-папаша. Шло время, летели недели, подошел срок рожать, а она все носит и носит. Прошел год, за ним еще один, три, пять, а у женщины этой все тот же огромный животище да груди как арбузы. По утрам она блюет в ведро, как пьяница, а спину ей так ломит, что руками за поясницу держится. Людям было невдомек, что за хвороба одолела несчастную, думали сначала, что ее газы дуют, как телку от клевера. Уже хотели воткнуть ей дренажную трубку, вроде той, что ветеринар втыкает коровам, но это был совсем другой случай. Когда ей клали руку на живот, можно было почувствовать, как он там ножками толкает. Чего с ней только не пытались предпринять — и в церковь водили, и к колдунам, а потом привели повивалку, которая там руками щупала да поджигала пучки трав, пытаясь выкурить ребенка наружу. Даже к нашему раввину ее повели, да ты послушай-ка внимательно, что он им сказал: «Эту женщину нужно положить на стол и поставить, извиняюсь, между ног бутылку шнапса, потому что гой, даже совсем маленький, еще не родившийся, как только унюхает шнапс, где бы ни находился, полезет за бутылкой». Так прошли и десять лет, и двадцать, а она все оставалась беременной. Потом умер ее отец, за ним — мать, ей самой перевалило за шестьдесят, а ребенок, уже взрослый сорокалетний мужик, все в животе сидит. Ну что, Зейде, теперь-то ты понимаешь, почему я влюбился в твою мать?