Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ничего не простил.
А Ирен Вийа простила. Она потеряла несколько пальцев, пришлось ампутировать часть правой ноги, сделать серию пластических операций, чтобы восстановить испещренное осколками лицо – все это последствия террористического взрыва, устроенного ЭТА.
Кто сильнее, дель Ольмо или Вийа?
Это одна сторона дела. А вот другая.
Я сейчас занят фильмом о Японии. Много читаю, о многом спрашиваю. Порой натыкаюсь на ребусы.
В 1281 году монголы попытались завоевать Японию. Хубилай-хан разместил 140 тысяч бойцов на пяти тысячах кораблей; противостояло им японское войско численностью всего в 40 тысяч человек. Шансов никаких. Но вот в те часы, когда монголы уже готовились к высадке, на северную часть острова Кьюшу внезапно налетел страшный тайфун. Монголы были сметены – как тайфуном, так и японскими самураями. Этот тайфун получил в Японии название ками-но-кадзе, или – короче – камикадзе, что значит «ветер богов».
Почти семь веков спустя японских летчиков, которые таранили и топили корабли американских ВМС, называли камикадзе. Они – ветер богов? Или они террористы? И кстати говоря, откуда берутся террористы? Ими же не рождаются. Почему человек соглашается взорвать себя? Во имя чего? Нет-нет, я не сторонник терроризма, но давайте признаемся: никогда, ни в каком другом веке, не было такого размаха терроризма, как в веке двадцатом (и похоже, двадцать первом). Так почему?
Ну, хорошо, можно убедить человека в том, что совершив этот акт, он вознесется прямо в рай, где его с нетерпением ожидают сорок девственниц. Но баскским террористам ничего такого не обещали: они – католики; религия не имела никакого отношения к их борьбе за независимость.
Что должно произойти с человеком, чтобы он добровольно отдал свою жизнь? И почему в одном случае мы называем это терроризмом, а в другом героизмом? Например, эти самые камикадзе – они террористы или герои?
Разве террорист не всегда уверен в том, что жертвует собой ради благородного, важного дела, и считает себя героем? А то, что он убил десятки (а то и сотни) других, то, что он изуродовал, сделал пожизненными инвалидами многих и многих, об этом он не думает? Или, если думает, то находит оправдание?
Мы умеем убеждать себя в том, что даже совершая самые мерзкие и страшные преступления, мы герои.
Каэтано Ривера Ордоньес
Франциско Ривера Ордоньес
Норман Мейлер, один из лучших американских писателей второй половины XX века, попытался объяснить самоубийство Эрнеста Хемингуэя. Дословно не помню, но не могу забыть картину, которую нарисовал Мейлер (это не перевод, а мой пересказ):
Соприкасаясь со смертью, доходя до самой ее грани, но потом возвращаясь, мы как бы обновляемся, обретаем новые силы, перезаряжаемся, вновь способны творить. Легко представить себе, как Хемингуэй, который за свою жизнь много раз доходил до грани смерти и возвращался, рано утром спускался со спальни на первый этаж своего дома в Айдахо, доставал охотничье ружье, засовывал дуло в рот и вжимал спусковой курок все глубже и глубже в зону, за которой притаилась смерть, все глубже и глубже, до самой грани, так, что языком осязал смерть… и однажды не рассчитал.
Самоубийство? Ну, понятно, человек не засовывает в рот дуло ружья, не понимая, что если выстрелит, скажут, что это было самоубийство. Но разве это важно? А если он играл со смертью в игру, зная, что каждый выигрыш – это обновление, это прорыв? В игру, в которую можно выигрывать бессчетное число раз, но проиграть можно только однажды? Тогда это называется как?
Почему Хемингуэй был таким страстным поклонником корриды? Почему он восторгался и восхищался этим кровавым зрелищем? Не потому ли, что матадор – тот, кто убивает быка, – постоянно находится на грани смерти? И не завидовал ли ему Хемингуэй?
Городок Рондо расположился высоко-высоко на краю пропасти; стоя на мосту, который соединяет его две части, можно увидеть под собой парящих орлов. Здесь, в Рондо, находится одна из самых старых арен для боя быков в Испании, и здесь живут братья-матадоры Каэтано и Франциско Ордоньес. На этой арене, напротив ворот, откуда выбегают быки, похоронен их дед, великий матадор, родоначальник. «Хочу, – говорил он, – до конца моих дней видеть, как выбегает бык». Его сын, тоже великий матадор, на этой арене погиб. И внуки его, самые почитаемые в Испании матадоры, продолжают его дело.
Они, эти матадоры, особенные, они не такие, как мы с вами. Не так держат спину, идут, чуть выгнув ее, ставя ступню сначала на пятку, с пятки перекатывая ступню на подошву, выгнув подъем свода, и кажется, что они не идут, а плывут по земле. Разговариваю с ними и вижу, что они улыбаются одними губами. А смотрят с состраданием. Будто жалеют меня, будто сочувствуют мне, поскольку мне не дано понять того дела, ради которого они готовы отдать жизнь – не на словах, а на деле.
– Бык – это смерть? – спрашиваю я. – Это враг?
– Бык – это друг, – отвечает Каэтано.
– Как так – друг? Вы же убиваете его.
– Он гибнет ради нашей славы.
– Бык символизирует смерть?
– Нет, бык символизирует правду.
А смерть символизирует правду?
* * *
И все-таки бык – это смерть. И весь этот страшный и красивейший ритуал – это о смерти. И битком набитая арена, то заходящаяся от восторга, когда матадор, поставив быка на колени, поворачивается к нему спиной и гордой, чуть отдающей презрением, подчеркнуто замедленной походкой отходит от него, – то яростно вопящая и кидающая в неумелого матадора кожаные подушки-сидения, – это тоже все о смерти, потому что финал на этой арене завершается смертью: то быка, то матадора, но так или иначе она неизбежна, так же, как у нас с вами.
Смерть.
Для меня нет сомнений: коррида – это игра со смертью. Это размышление о смерти, это завороженность смертью, это жажда соприкосновения со смертью для того, чтобы, подразнив ее, щелкнув ее по носу, вернуться не просто живым, но обновленным. Это смотреть ей в глаза с полуулыбкой, это чувствовать ее тяжелое дыхание, это показать ей, что ты хоть и боишься ее («тот, кто говорит, что не боится быка, либо врет, либо сумасшедший», говорит Франциско), но и восхищаешься ею, любишь ее.
А вы