Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день ближе к вечеру Винсент постучал в нашу дверь. Луиза открыла ему и оставила ждать снаружи, не предложив войти и захлопнув створку у него перед носом. Она его не любит и не считает нужным скрывать свою неприязнь.
— Там на улице тебя тот шваб дожидается! — презрительно бросила она.
— Он не немец, Луиза, я же тебе говорила, он голландец.
— Один черт!
— Я же тебе объясняла, что…
— Я-то ничего не забываю! И тебе не грех кой о чем помнить!
Ее глаза потемнели, и, будь ее воля, она бы меня испепелила. Засим она повернулась ко мне спиной, протопала на кухню и захлопнула за собой дверь. У меня не было времени читать ей еще одну лекцию, тем более что первая успеха не возымела. Для людей ее поколения[34] эта тема была запретной. Я пошла к Винсенту, который ждал, покуривая трубку.
— Мне очень жаль. Извините Луизу, она уверена, что вы немец.
— Я уже привык, все из-за моего проклятого акцента. В Арле было еще хуже, но мне все равно.
Он стоял совсем рядом, со шляпой в руке, разглядывая меня и не говоря ни слова, и на какое-то мгновение мы так и застыли.
— Что-то случилось?
— Один мой друг-художник из пансиона Раву продал картину. Он устраивает сегодня маленькую вечеринку, и я решил, что если б ты пришла с нами поужинать… все будет по-простому…
— Сегодня вечером? В пансионе Раву?
Он утвердительно кивнул.
— Ничего не получится, Винсент. Я не могу. Не сегодня. И не в пансионе Раву.
— Я так и думал… Что поделаешь… В другой раз, может быть.
Он повернулся и пошел прочь, а я смотрела, как он удаляется и исчезает.
* * *
После Франко-прусской войны 1870 года и присоединения Эльзаса и Мозеля к германской империи французское население и многие политические деятели прониклись духом самого яростного реваншизма. В 1892 году уроженец города Мец[35] Поль Верлен публикует стихотворение «Ода Мецу»:
* * *
Как обычно, оставшись вдвоем, мы ужинали на кухне, но мне есть не хотелось; я постоянно думала о нем, представляла, что он может делать в этот час, а потом сказала: Я устала, пойду сегодня спать пораньше. Луизу это намерение очень обрадовало, она пожелала мне доброй ночи, закончила прибирать, и я услышала, как она поднялась к себе в комнату на третий этаж. Она любит ложиться рано, засыпает, едва улегшись, ничто не может ее поднять до первых лучей солнца, и звать бесполезно, сон у нее такой глубокий, что ее нужно растолкать, чтобы разбудить. Я выждала долгие минуты, с тысячью предосторожностей открыла дверь и навострила уши. Услышала только собственное быстрое дыхание и удары сердца, отчаянно колотящегося в груди. Осторожно спустилась со ступеньки на ступеньку, как эквилибристка по проволоке, дерево поскрипывало под ногами, и этот скрип эхом отдавался на лестничной клетке. Когда я добралась до прихожей, сердце, казалось, вот-вот разорвется; я подождала, замерев в темноте, настороженно прикрыв глаза, но вокруг царила ободряющая тишина, только сердце билось так сильно, что я приложила к нему руку и велела уняться.
Ночь была мягкой, четвертинка луны появлялась между облаками и принадлежала мне, как и вымершая деревня. Мне не нужен был свет, чтоб указывать путь. Без колебаний я устремилась вперед. Недалеко от дороги к каменоломне я услышала мужской кашель и шаги, движущиеся в моем направлении; я забилась в углубление портика, сливаясь с его контуром и серым цветом стен. Крестьянин в сабо прошел в пяти шагах от меня, стоило ему поднять голову, и он бы меня увидел, но он двигался, согнувшись и выхаркивая легкие.
Постоялый двор Раву был единственным освещенным зданием; трое клиентов сидели за столиком снаружи, я прошла к двери, но они меня не заметили, занятые разговором. В это мгновение я приняла трудное решение: бросила оземь свою репутацию и бесстыдно растоптала ее, поклявшись до конца своих дней быть нечувствительной к насмешливым взглядам и мнению других; я решила проникнуть в запретный мир. В результате это решение не возымело последствий, потому что в большом зале клиентов было мало, и ни папаша Раву, ни его дочь не обратили на меня никакого внимания. По правде говоря, плевать им было и на мое поведение, и на пересуды. Винсент ужинал один в глубине зала, медленно помешивая ложкой в миске с супом, макая хлеб и прилежно жуя. Он поднял голову и не выразил удивления, увидев меня.
— Как дела, Маргарита?
— Вечеринка закончилась?
— Они решили, что здесь слишком плохо кормят и обстановка унылая, вот и отправились на берег Уазы, там есть один кабачок, где… Я предпочел остаться, мне и одному неплохо. Ты ела?
— Я не голодна.
— Садись. Это надо отметить.
— Что именно?
— Ну как же, то, что ты здесь.
Я присела на скамью напротив него. Он выпрямился.
— Аделина! — позвал он. — Принеси бутылку и стакан.
Та же молоденькая блондинка, которая встретила меня, поставила бутылку и улыбнулась; он налил мне большой стакан вина.
— Здесь только вино хорошее. За твое здоровье.
Я подняла свой стакан, и мы чокнулись.
— И за ваше, Винсент, я желаю вам самого большого успеха, которого вы так заслуживаете.
— О, на этот счет я не беспокоюсь. Теперь, когда дверь открыта, хоть и не без труда, никто не помешает живописи существовать так, как должно.
— Иногда журналисты слишком беспощадны к современной живописи, и не уверяйте меня, что вас это не задевает.
— То, что говорят обо мне, хорошее или плохое, меня не интересует. Те, кто идет вперед, всегда обгоняют тех, кто смотрит, как они идут. Когда в газете пишут глупости о современной живописи, я говорю себе: Бедняги. И все. Они не стоят никаких иных слов. Тем хуже для них, живопись — это ведь счастье, верно? Для меня важно не то, признан я или знаменит, а возможность писать, как я хочу. Мне не нужны деньги, чтобы быть счастливым.
— И все же вы в трудном положении.
— Брат дает мне деньги. Он мой маршан. Я для него — вложение капитала. Он вовсе не сумасшедший, мой брат, он деловой человек. Рано или поздно он хорошо заработает на моей живописи. Он это знает. И я тоже. В наших отношениях нет никакой неясности. А пока что я живу вполне прилично.