Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава 22
Приподнял взгляд на тихое предвечернее небо, на Ангару, своенравной, но изящной излукой пропадавшую в туманной дали.
– Знаете что, Афанасий Ильич? Как когда-то наши предки изгнали из села Кривобоковых, так и мы сейчас, выходит, изгоняем, но из целой, из целой жизни – понимаете? – Единку нашу. Из-го-ня-ем. Вроде бы она тоже погрязла в грехах непростимых и мерзких. Разве не такой выписывается смысл?
Афанасий Ильич растерялся, не нашёлся с ответом, а сказать лишь бы сказать, – понимал, нельзя, неправильно, даже непозволительно было бы.
– Разве не такой? – тише повторил старик, не отводя от речных и таёжных просторов своего уже пригибавшегося, но по-прежнему пристально-пытливого взгляда. – Тогда по своей задумке сжигали избы и скарб, так же и теперь. Странно. Непонятно. Не насмешка ли судьбы? Не урок ли всем нам?
Афанасий Ильич в избыточном вдохе вобрал в грудь воздуха: очевидно, что хотел отозваться.
– Не надо, не надо: не отвечайте! Я так… для себя и… для неё… для неё, родимой, говорю. И для всех, кто жил здесь вместе с ней и ушёл в её землю. Я уже старый, этакий дедушка-дедок, точнее, Дед Мороз, как селяне между собой меня кличут, а посему мне, наверное, простительны некоторые чудаковатости и несуразицы, что ли. Случается порой по жизни: смех и грех – рука в руку. Ну-с, на том и покончим. Да и сказке под названием «Единка», вы уже, верно, догадались, наступил решительный и бесповоротный конец. Правда, весьма печальный, не как в настоящей, детской, сказке. Что ж, расклад напрашивается, кажется, один-единственный и неумолимый: надо уезжать, убираться восвояси отсюда. Как написано в какой-то классической поэме: пора, брат, пора!
Понурый, направился к машине, отчего-то приволакивая недавно вполне здорово двигавшуюся ногу; привалился грудью к рулю.
Афанасий Ильич не тронулся с места: он был заворожён, захвачен какими-то смутными, расплывчатыми, но яркими ощущениями и образами. Он смотрел на пожар, однако вроде как не видел ни огня, ни дыма и даже не слышал треска брёвен, воя вырывавшегося наружу из оконных и дверных проёмов пыла. И вскоре явственно осознал, что видит, но не глазами, а, хотелось ему думать, душой, не эту, приговорённую, бесславно гибнущую, а ту Единку, о которой только что услышал из повествования старика. Он был твёрдо уверен, что видит людей. Их много, и они все крепкие, красивые, свежие, бодрые. Видит и слышит – они что-то делают, что-то друг другу говорят. Что же именно? – не может разобрать. Но ясно и радостно осознаёт – все их движения, все их слова разумны, отточены, значительны и даже прекрасны. И его напряжённая, но очарованная душа стала ждать чего-то чудесного, волшебного, что бывало с ним только в детстве. Пришло осознание, что и сам рассказ старика он прослушал в состоянии какого-то радостного, светлого ожидания, и, видимо, уже тогда душа его начинала исподволь слышать и видеть.
Старик повествовал неторопливо, обстоятельно, даже, кажется, в любовании, и, как показалось Афанасию Ильичу, от минуты к минуте, от слова к слову преображался. Преображался в какого-то другого человека, едва ли не в самого́ Деда Мороза, этого славного кудесника сказок и поверий, любимца детворы. Старик рассказывал ярко, сочно, но большей частью речью крестьянина, простого селянина, мужика-лесоруба, а не ответственного, тем более партийного работника современной жизни, которая подтёсывает человека под какие-то общие мерки и правила. Рассказывал той речью, которая знакома Афанасию Ильичу с младенчества и которой он теперь, городской и тоже партийный, не забывал, тянулся к ней, радовался её случайным проявлениям в своей жизни. И ему понятно, что старик не мог не преобразиться, не вспомнить самого себя перед Единкой. Хотелось думать, что не столько сам старик говорил, а всё это старинное,