Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А она злилась и, бледнея, поджимала губы:
– Нет, ты мне ответь!
Он раздражался, и начинался скандал. Господи, какая глупость – сравнивать себя с кем-то. Лорен – звезда мирового уровня. И муженек ее – продюсер. Тебе это понятно?! А Бардо – вообще запредельно. Где ты встретишь такое лицо? И не надо вспоминать ни про какие каноны, здесь их нет и не может быть. Потому что Бардо – это Бардо! И муж у нее – режиссер.
– И у меня, – тихо отвечала Лилька. – И у меня муж – режиссер.
Он бесился и хлопал дверью. Она мечтала о Каннском фестивале. О призах, лестнице в красном ковре. О длинном платье из блестящего шелка. О шепоте, несущемся вслед. О восхищении, почитании и всеобщих восторгах.
Но ничего не получалось. Снялась в одном неплохом фильме. О ней вроде заговорили. В одном журнале появилась статейка с фото на обложке. И все. Больше ни одного предложения. Он уговаривал ее родить ребенка и чуть подождать. Она пила таблетки «от нервов» и просто пила. Он боролся за нее как мог. Были и частные психиатры, и закрытая клиника. Держалась она месяца два – а потом все снова.
Он мечтал уйти. Она грозила самоубийством, умоляла его похлопотать за нее перед друзьями. А уж когда он начал снимать… и взял не ее, началось: полная пачка таблеток и бритва в ванной.
Он пытался ей объяснить, что не взял ее по единственной причине: она не здорова. В ответ она бросалась на него с ножом. Приятель посоветовал сдать ее в психушку. Он, измученный ее болезнью, стал мечтать о том, чтобы ее не спасли. Но «сдать» не решался.
Намечтал. Лилька выпрыгнула из окна. А он был дома, курил на кухне. Стоял лютый мороз. Он слышал шум открывающегося окна, треск отрываемой от рам клейкой бумаги. Слышал, но не двинулся с места. Ноги, словно свинцовые, прилипли к полу. Он включил радио на полный звук. По радио бодро пел Юрий Гуляев. Потом закрыл лицо руками – выходить было страшно. Так страшно, что он просидел так еще долго, пока не раздался звонок в дверь. Звонила милиция. Труп женщины под окном обнаружил кто-то из прохожих.
Он смотрел на молодого лейтенанта и соседку, что-то мычал в ответ и отказывался спускаться вниз опознавать. Его оставили в покое и вызвали «Скорую». Потом, после «Скорой» и какого-то укола, после которого его страшно тянуло в сон и он умолял всех уйти, он наконец вспомнил телефон приятеля. Лейтенант поднял телефонную трубку и что-то стал объяснять – неторопливо и терпеливо.
А он уже спал. И странное дело, ему снился прекрасный яркий сон: берег моря, изумрудная вода, невысокие горы, покрытые лиловыми цветами. И нежное, почти прозрачное, светло-голубое небо, в котором летел крошечный серебристый самолет. Летел прямо на ослепительно яркое, почти белое солнце. И в этом самолете сидел он. Один. И ловко справлялся со штурвалом, не уставая поражаться красоте мира.
Проснувшись, он подумал, что этот серебристый самолетик и есть транзит в его новую и счастливую жизнь. Про Лильку он вспомнил позднее, когда взгромоздил на плиту тяжелый, полный воды темно-зеленый чайник. А потом случилась та мерзкая история с ее матерью и письмом. Теща, естественно, приехала хоронить дочь. Не проронила ни слезинки. Баба была суровая, крепкая, в войну партизанила в Полесье, муж повесился по пьяни, двоих сыновей потеряла – тоже за воротник закладывали дай бог. Говорила, война выжгла все сердце. Подняла большое хозяйство и сразу после войны стала председателем колхоза. Лилька – последыш, любимица. А когда дочь собралась в Москву «на артистку», прокляла ее громко, на всю деревню. Лилька впервые ослушалась мать и долго, еще лет шесть, страшно боялась, что та приедет в Москву и «оттащит ее обратно в село за волосья». Но гордая старуха не приехала ни разу – ни на свадьбу, ни на Лилькину премьеру.
На поминках в Доме кино теща выпила три рюмки водки, закусила черной горбушкой и поманила его пальцем. Вышли. Старуха, сощурив больные и умные глаза, спокойно сказала:
– Посажу. И не дергайся, все равно посажу.
– За что? – искренне удивился он.
– А что, не за что? – спросила теща.
Он пьяно мотнул головой, мучительно вспоминая ее отчество.
Теща достала из кармана старой вязаной кофты лист бумаги.
– Прочти на досуге, – усмехнулась она недобро. – Может, тогда догадаешься.
И пошла к выходу. Потом обернулась.
– Это, – кивнула на лист, – переписанное, конечно. А настоящее, Лилькино, у меня. Пока. А скоро будет в милиции.
Он сел на банкетку в коридоре и стал читать. Не удивился: Лилька жаловалась матери, что он, муж, ее «гробит», не знает, как от нее избавиться. Поднимает на нее руку, ненавидит и изменяет. А главное, в своем кино не снимает, потому что ждет, «чтобы она пропала». Смерти ее ждет и всячески ее к этому ведет. И в конце: «Не удивляйся, мама, если придут плохие вести. Во всем виноват Городецкий. Меня не будет, а он все так же будет красоваться, снимать свое кино, спать с проститутками и никогда ни за что не ответит».
«Чушь, – подумал он. – Чушь и болезненный бред». Ну, напишет чокнутая бабка заявление. За что его сажать? За то, что он не снимал свою жену? За то, что лечил ее и бился за нее столько лет? Есть все справки, все подтвердят врачи. Лилька была алкоголичка, больной человек. Пересчитают все ее суицидальные попытки. Свидетелей – море. Свидетелей ее болезни и его борьбы.
Он бросил письмо в урну и пошел в зал, чтобы напиться еще сильнее. А бабка не шла из головы. И в нем поселился страх, мерзкий, липкий. Чуял Городецкий, что не оставит его теща в покое. Посадить не посадит, а крови попьет.
И все-таки после смерти жены он вздохнул. Стыдно, а правда. Чувствовал ли он вину? И да и нет. Что не снимал ее, уже больную? Наверное. Может быть, дай он ей работу, она бы воспряла, встрепенулась и вывернулась из своего штопора. Но он боялся, что она добавит хлопот и сорвет его планы. Вспоминал ее истерики на площадке и тут же закрывал тему. Но разве отказывался решать ее проблемы? Разве бросил ее, выгнал из дома? Не пытался спасти, лечить? Жалел денег? Ни разу. Может, только в самом конце, когда все стало совсем невыносимо. И еще понимал, что исход, предсказуемый и ожидаемый, был единственным верным выходом из этого ада. Его и ее ада. Да, он мог запереть ее в психушку насовсем. Там бы ее обкалывали, превращая в овощ. Лучше? Возможно. А возможно, и нет.
Про тот, последний, вечер он запретил себе думать. Запретил вспоминать звук отодранной бумаги от окон, стук балконной двери и тянущий по полу сквозняк от открытого окна. Запретил, но забыть не смог. Ни на один день и всю свою жизнь. Если бы он выбежал тогда с кухни? Схватил ее за руки, вызвал «ноль три», и ее бы снова спасли. В тот раз. А потом был бы еще раз. И второй, и третий. Она – человек пропащий. А ведь как подгадала! Как продумала все: чтобы он был дома, чтобы больней и страшней. Вы, Илья Максимович, чаек тут попиваете, а ваша, с позволения сказать, супруга – головой в сугроб. А вы все чаек с зефирчиком! Нехорошо, Илья Максимович!
Нехорошо. Да так нехорошо, что вместо короткой и сладкой эйфории начались такие муки совести… Не приведи бог!