Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На “Рюрике” к этому времени были убиты мичманы Платонов и Плазовский, тяжело ранен Ханыков, ранены лейтенант Постельников и Берг, мичманы Ширяев и Терентьев, штурманский капитан Садов и старший доктор Солуха. Младшего доктора Брауншвейга тяжело ранило на моих глазах осколками снаряда, попавшего в левый минный аппарат. Почти одновременно меня отбросило, и я пробил головой парусиновую переборку кают-компании и от ушиба потерял сознание. Сколько времени я был в беспамятстве, не помню; придя в себя, я легко встал и вышел наверх. Убитых было уже так много, что по палубе приходилось пробираться с трудом, строевых оставалось мало. Лейтенант Иванов 13-й послал барона Шиллинга приготовить взорвать корабль. Я побежал в кормовое отделение. Здесь два или три комендора стреляли из одного орудия; снаряды подавать было некому, я взялся помогать комендорам. Узнав, что взорвать судно нельзя, так как уничтожены все провода, лейтенант Иванов отдал приказ открыть кингстоны и распорядился выносить раненых, привязывать их к койкам и бросать за борт. Видя это, я пошел исповедовать умирающих: они лежали на трех палубах по всем направлениям. Среди массы трупов, среди оторванных человеческих рук и ног, среди крови и стонов я стал делать общую исповедь. Она была потрясающа: кто крестился, кто протягивал руки, кто, не в состоянии двигаться, смотрел на меня широко раскрытыми, полными слез глазами… Картина была ужасная… Крейсер погружался. Когда я вышел на верхнюю палубу, на воде было уже много плавающих. Лейтенант Иванов передал мне спасательный круг и советовал скорее оставить судно. Я стал раздевать тяжело раненых Ханыкова и Зенилова. Умирающий доктор просил не спасать его. “Все равно не буду человеком, – сказал он, – пусть я погибну за отечество”. Раздев офицеров, я стал раздеваться и сам. Рядом со мной обвязывался койкой старший механик Иванов 6-й. “Пойдем погибать вместе”, – сказал я ему. “Нет, батюшка, я плавать не умею, пойду лучше погибать на своем посту”, – решил он и отбросил койку. Я бросился в воду, круг мой перехватил тонувший матрос, я начал было опускаться, но вынырнул и увидал около себя плавающую койку, за которую и ухватился. Около меня шесть матросов, почти все раненые, держались за доску; другие стали подплывать ко мне и, узнав, что у меня сводит ноги, подали мне попавшую здесь дощечку, которую я и подложил под спину, чтобы иметь возможность двигать ногами. Судороги прошли, я стал держаться против течения. Японские суда стояли довольно далеко. Скоро я увидел, что крейсер стал садиться; нос его поднялся так, что виден был киль; одно мгновение – и не стало нашего красавца-дедушки “Рюрика”. Странное, щемящее чувство овладело мною. Я плакал, как дитя; но, пересилив, крикнул “ура”, за мной последовали другие, и море раз десять огласилось этим криком.
В это время показались три японских крейсера 2-го ранга и пять миноносок, к ним присоединились суда, погнавшиеся было за “Россией” и “Громобоем”; все они стали спускать шлюпки и подбирать раненых.
Лейтенант С. А. Берг, старший артиллерийский офицер крейсера «Рюрик»
Меня взяли сперва на миноноску, а потом повезли на “Азуму”, где на палубе строили рядами пленных матросов. Те не понимали, что с ними хотят делать. Сообразив, что нас хотят пересчитать, я скомандовал: “Стройся по четыре в ряд”. Всех пленных здесь оказалось 120 человек. Я кое-как по-английски объяснил, кто я такой, хотел было указать на волосы, но, дотронувшись до головы, увидел, что они все опалены. Скоро нас повели в жилую палубу, мне дали офицерскую каюту и предложили ванну; пришел доктор, осмотрел голову и рану в ноге, сделал перевязку и посоветовал остричь совсем волосы; на крейсере оказался превосходный цирюльник, живший во Владивостоке. Затем мне принесли матросское платье и пригласили к командиру “Азумы” капитану Фюдзи, который имеет почему-то наш орден Анны 2-й степени. При входе в каюту я поклонился капитану, но он с самым серьезным видом указал на висевший тут же портрет микадо; пришлось поклониться и микадо. После этой церемонии капитан пригласил меня к столу, уставленному вином, фруктами, сигарами, папиросами и кофе. “Куда вы шли?” – спросил по-английски капитан. Я ответил, что не знаю. Капитан не настаивал, продолжал задавать другие вопросы и рассказал о бое под Порт-Артуром. При прощании он предложил мне офицерский костюм и неизменную у японцев пачечку бумаги, которая, как увидите потом, пригодилась для более важного случая. После этого я присутствовал на операции, сделанной двум русским морякам, а затем и на похоронах наших матросов. Последние происходили на верхней палубе; здесь собрались японские матросы и наши, уже одетые в чистое японское платье; командир крейсера был в мундире; я совершил краткую литию, японцы дали три залпа, и тело матроса, скончавшегося перед самой операцией, опустили в море. После похорон я обратился со словом утешения к матросам и напомнил, что им как нижним чинам не следует отвечать на расспросы японцев. Проходя мимо командира крейсера, русские моряки отдали ему честь. Я поблагодарил его за почести, оказанные умершему. “Мы храбрых уважаем”, – ответил командир.
Все это происходило на пути в Сасебо. Не доходя до Симоносек, миноноски и минные крейсера получили какое-то приказание, а мы часов в восемь вечера стали на якорь в проход в Сасебо. Часов в девять выхожу в коридор и, к своему изумлению, встречаю здесь капитана Салова и двух наших чиновников – комиссара и шкипера старика Анисимова, державшего на своей груди икону Спасителя, которою я благословлял на “Рюрике” умирающих; Анисимов подобрал ее на воде. Встреченные мною лица, как оказывается, путешествовали с одного крейсера на другой и попали наконец на “Азуму”. К утру подошли в Сасебо и часов в девять стали собираться на шлюпку; тут же везли пленных с других крейсеров. Среди них я увидел барона Шиллинга. Он выделялся среди других, одетый только в нижнее белье: ввиду его большого роста у японцев не нашлось для него подходящего платья. Нас высадили на берег, зрителей и любопытных было мало; офицеров, среди которых, кроме раньше названных, я увидел лейтенанта Иванова 13-го, мичмана Терентьева, прапорщика Арошидзе и инженер-механика Гейне, повели в морские казармы. Довольно чистое помещение их было уставлено кроватями с пологами, но без подушек. На следующее утро лейтенанту Иванову велели составить список военнопленных – их оказалось 604 человека, включая раненых (убитых на “Рюрике” было 192 человека, раненых 230, из них тяжело – 33; из числа 374 здоровых, строевых на крейсере к концу боя оставалось всего около 100 человек). На четвертые сутки наших офицеров поодиночке вызывали к начальнику штаба в Сасебо и делали расспросы. Жизнь в Сасебо была для нас тягостною: кроме неотлучно находившегося при нас японского офицера, к дверям казармы поставлены были часовые, абсолютно не спускавшие с нас глаз; на двор выхода также были поставлены часовые. Они следили буквально за каждым нашим шагом. Ежедневно по утрам нас посещал доктор. Бумаги и карандашей, а тем более газет нам не давали, в пище старались приспособиться к русскому столу и кормили вообще сносно. На пятый день очередь дошла до меня: в штаб на расспросы адмирала о военном положении Владивостока, о наших походах и судах, я, пользуясь своим духовным саном, не отвечал; адмирал извинился, что за неимением другого помещения держит меня вместе с пленными (он, конечно, и не подозревал, что это было для меня единственным утешением). При прощании я обратился к нему с просьбой, нельзя ли хоронить умирающих наших в Нагасаки, где имеется русская церковь и где о могилах их будут знать соотечественники. “Об этом я именно и хотел с вами посоветоваться, – отвечал адмирал. – Сасебо – закрытый порт, хоронить здесь неудобно”. По возвращении к своим я сообщил, что меня скоро, по-видимому, отделят или совсем вышлют из Сасебо, и высказал, что не вернусь в Россию. Иванов собрал совет, на котором решили, что мне надо ехать и свезти каким бы то ни было путем донесение. И вот ночью лейтенант Иванов стал писать краткое донесение: у кого-то оказался карандаш, а я вспомнил о пачечке бумаги, подаренной мне еще капитаном “Азумы”. Составляли донесение лежа в постели: я лежал справа от Иванова, Шиллинг слева, и были караульными – при появлении часового старались всеми путями замаскировать свое занятие; к четырем часам утра сообщение было готово, я положил его в вату, а ей прикрыл рану на ноге и забинтовал марлей. Утром доктор пришел делать перевязку, помогал ему наш фельдшер. Разбинтовали ногу, я как бы нечаянно сбросил рядом с собой заветную вату; рану промыли, я попросил ваты. “Да ведь эта совсем чистая”, – сказал фельдшер, подавая прежнюю. Донесение осталось незамеченным, не нашли его и после, когда объявили мне свободу и тщательно обыскивали, а также на пароходе из Сасебо в Нагасаки. Грустно было расставаться со своими, тем более что при прощании запретили даже разговаривать. Под конвоем меня отвели на пристань и посадили на маленький пароходик, и только в пути я узнал, что он идет в Нагасаки. Этого грустного путешествия мне не забыть во всю свою жизнь: среди чужих людей, не говорящих даже по-английски, рядом с четырьмя гробами русских матросов, я, священник, сидел в японском костюме и кепке. Угнетающее, тяжелое чувство – слезы лились сами. В Нагасаки меня направили к французскому консулу, который встретил меня очень любезно и уведомил, что на следующий день предстоят похороны русских матросов.