Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дом тоже помолодел, освободившись от хозяина. Все полы истекла были в нем вымыты, всюду было прибрано и настежь раскрыты окна на солнцеи воздух. Едва переступив порог зала, где были расставлены и убраны столы дляпоминального обеда, я тотчас же опять встретил тот ужасный, ни на что в мире непохожий запах, который все утро сводил меня с ума возле гроба. Но запах этоткак-то особенно возбуждающе мешался с сыростью еще темных от воды полов и свесенней свежестью, отовсюду веявшей в дом, и празднично, для пира жизни, а несмерти, блестели на столах скатерти, приборы, рюмки и графины… Все же какужасен был этот долгий и грубо обильный обед, который то и дело прерывалисвоими уже нескладными, хмельными голосами причетники, встававшие и умиленнопевшие вечную память непонятному существу, только что зарытому ими в землю зацерковью! Прав был отец, говоря мне за обедом:
— Знаю, знаю, душа моя, каково тебе теперь! Мы то ужвсе обстреляны, а вот на пороге жизни да еще с таким несовременным сердцем, каку тебя… Воображаю, что ты чувствуешь!
После похорон я пробыл в Васильевском еще с полмесяца,продолжая находиться все в том же обостренном и двойственном ощущении той самойжизни, непостижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию.
Мне в те дни было тем мучительней, что предстояло пережитьеще одно испытание — разлуку с уезжавшей домой Анхен (хотя я и в этом находилкакую-то пронзительно-горькую утеху).
Отец и Петр Петрович решили, ради сестры, остаться вВасильевском еще на некоторое время. Остался и я — и не только ради Анхен,страсть к которой усиливалась во мне с каждым днем: мне зачем-то хотелось длитьте двойственные чувства, которые владели мной и заставляли не расставаться с«Фаустом», нечаянно попавшим тогда в мои руки среди писаревских книг исовершенно пленившим меня:
Потоками жизни, в разгаре деяний, Невидимый, видимо всюдуприсущий, Я радость и горе, Я смерть и рожденье, Житейского моря Живое волненье— На шумном станке мирозданья От века сную без конца И в твари и в недрахсозданья Живую одежду Творца…
Двойственна была и жизнь в Васильевском. Она была ещеобвеяна грустью, но как-то удивительно быстро приходила опять в порядок,приобретая что-то особенно приятное вследствие тех перемен, которые в нейпроизошли и происходили среди расцветающей и крепнущей весенней красоты. Всечувствовали, что пора возвращаться к жизни с новыми и даже удвоенными силами.Поддерживали особую чистоту во всем доме, многое изменив в нем, — убрав начердак некоторую слишком старую мебель, кое-что переставив из комнаты вкомнату, устроив сестре новую спальню возле детской, а прежнюю, супружескую, замаленькой гостиной, совсем упразднив и сделав из нее просторную диванную… Потомкуда-то попрятали почти все вещи покойного, — я раз видел, как возлезаднего крыльца чистили щетками и складывали в большой старинный сундук егодворянский мундир, картуз с красным околышем, пуховую треуголку… Новые порядкиначались и в хозяйстве: им распоряжались теперь отец и Петр Петрович, и надворне, как всегда это бывает между господами и работниками на первых порах,всем хотелось усердно подчиняться им, надеяться, в силу этой новизны, что всепойдет теперь как-то по-иному, по-настоящему. Это меня, помню, очень трогало.Всего же трогательней было постепенное возвращенье к жизни сестры, то, как онапонемногу приходит в себя, становится спокойнее и проще и уже иногда слабоулыбается за столом глупым и милым вопросам детей, а Петр Петрович и отецсдержанно, но неизменно ласковы и внимательны к ней…
И удивительно скоро мелькали для меня этигорестно-счастливые дни. Расставшись поздно вечером с Анхен, сладко замученныйбесконечным прощанием с ней, я, придя домой, тотчас же проходил в кабинет изасыпал мертвым сном с мыслью о завтрашнем свиданьи. Утром я нетерпеливо сиделс книгой в руках в солнечном саду, ожидая той минуты, когда можно будет опятьбежать за реку, чтобы увести Анхен куда-нибудь на прогулку. В эти часы всегдагуляли с нами девочки, младшие дочки Виганда, но они всегда бежали впереди, немешали нам…
В полдень я возвращался домой к обеду, после обеда всеперечитывал «Фауста» — и ждал вечерней встречи … По вечерам в низах садасветила молодая луна, таинственно и осторожно пели соловьи. Анхен садилась комне на колени, обнимала меня и я слышал стук ее сердца, впервые в жизничувствовал блаженную тяжесть женского тела …
Она наконец уехала. Никогда еще не плакал я так неистово,как в тот день. Но с какой нежностью, с какой мукой сладчайшей любви к миру, кжизни, к телесной и душевной человеческой красоте, которую, сама того не ведая,открыла мне Анхен, плакал я!
А вечером, когда, уже отупев от слез и затихнув, я опятьзачем-то брел за реку, обогнал меня тарантас, отвозивший Анхен на станцию, икучер, приостановившись, подал мне номер петербургского журнала, в который я, смесяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его и точно молниейударили мне в глаза волшебные буквы моего имени …
На другой день, рано утром, я пешком ушел в Батурино. Шелсперва сухим, уже накатанным проселком, среди блестящих в утреннем пару пашен,потом по писаревскому лесу, солнечному, светло-зеленому, полному птичьеговесеннего пенья, прошлогодней гниющей листвы и первых ландышей … Когда я явилсяв Батурине, мать даже руками всплеснула, увидав мою худобу и выражениеобрезавшихся глаз. Я поцеловал ее, подал ей журнал и пошел в свою комнату,шатаясь от усталости и не узнавая знакомого дома, дивясь тому, какой он сталмаленький и старый…
В ту весну мне шел всего шестнадцатый год. Однако, воротясьв Батурине, я уже совсем утвердился в мысли, что вступление мое в полноправную,совершеннолетнюю жизнь завершилось.
Мне еще зимой казалось, будто я уже знаю многое, необходимоевсякому взрослому человеку: и устройство вселенной, и какой-то ледниковыйпериод, и дикарей каменного века, и жизнь древних народов, и нашествие на Римварваров, и киевскую Русь, и открытие Америки, и французскую революцию, ибайронизм, и романтизм, и людей сороковых годов, и Желябова, и Победоносцева,не говоря уже о множестве навеки вошедших в меня лиц и жизней вымышленных, совсеми их чувствами и судьбами, то есть всех этих тоже будто бы всякомунеобходимых Гамлетов, Дон-Карлосов, Чайльд-Гарольдов, Онегиных, Печориных,Рудиных, Базаровых… Теперь жизненный опыт мой казался мне огромным. Я воротилсясмертельно усталый, но с крепкой готовностью начать жить отныне какой-то ужесовсем «полной» жизнью. В чем должна была состоять эта жизнь? Я полагал, что втом, что бы испытывать среди всех ее впечатлений и своих любимых дел как можнобольше каких-то высоких поэтических радостей, на которые я считал себя имеющимдаже какое-то особенное право. «Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем…» Спрекрасным упованьем входил и я в нее… хотя какие были у меня на то основания?
Было чувство того, что у меня «все впереди», чувство своихмолодых сил, телесного и душевного здоровья, некоторой красоты лица и большихдостоинств сложения, свободы и уверенности движений, легкого и быстрого шага,смелости и ловкости, — как, например, ездил я верхом! Было сознание своейюношеской чистоты, благородных побуждений, правдивости, презрения ко всякойнизости. Был повышенный душевный строй, как прирожденный, так иблагоприобретенный за чтением поэтов, непрестанно говоривших о высокомназначении поэта, о том, что «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», что«искусство есть ступень к лучшему миру». Была какая-то душу поднимающая отрададаже в той горькой страстности, с которой я повторял в иные минуты и нечтосовсем противоположное— едкие строки Лермонтова и Гейне, жалобы Фауста,обращающего к луне за готическим окном свой предсмертный, во всемразочарованный взор, или веселые, бесстыдные изречения Мефистофеля … Но разве яне сознавал порой, что мало иметь крылья, чтобы летать, что для крыльев нуженеще воздух и развитие их?