Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы ничего не могли ему ответить и переводили разговор на другие темы. Ваха был веселый человек и шутил над трудностями, выпадавшими на его долю. Заметив, как кто-то из нас с интересом поглядывает на его взрослую дочь, выносившую нам хлеб, он, посмеиваясь, сказал:
– Что смотришь? Нравится? Забирай в жены!
– Нельзя же, мы ведь не мусульмане! – возра зил я.
– Ничего, мулла быстро обрезание сделает, а большого калыма мне не надо. Договоримся! – блестел зубами Ваха.
– Так ведь надо еще и верить в Аллаха!
– У Бога – сто имен, и Аллах – одно из них. Так, Индира? – Он хитро подмигнул дочери.
Та смутилась и ушла в дом, вытирая руки полотенцем.
– Индира? Имя-то какое красивое, только ведь оно… индийское? – удивился я.
– Почему индийское? Обычное имя, – ответил Ваха и вздохнул. – Не просто пять девок замуж отдать в теперешнее время, ну да ничего, лишь бы мир наступил. Шучу я, конечно, насчет нее, про калым и обрезание шучу. Только моя жена не стала бы хлеб вам печь, если б не доверяла.
Подходили к концу трудные новогодние праздники, отряд нес усиленные посты и приходил в себя после пьяных салютов. Оставалось только Крещение, но накануне, восемнадцатого января погиб Серега «Гоблин». УАЗ-«буханка» с красным крестом, на которой они с пацанами везли в цирк врача и четыре бочки с соляркой, наскочила на фугас, и праздники резко закончились. Взрывом из машины выбросило почти всех, даже смертельно раненного водителя. Серега один не смог выскочить, скорее всего, был сразу убит осколками. Бочки с топливом вспыхнули, и Серега сгорел почти весь.
Это произошло на одной из центральных улиц города, возле единственной уцелевшей православной церкви. На другом конце улицы стояла наша колонна. Мой друг Андрей, сидевший на броне, все видел и заставил механика-водителя БМП домчаться до места подрыва. Они помогли раненым и контуженным, которые в шоке стреляли во все стороны, и вытащили из горящей машины то немногое, что осталось от Сереги. Убитых и раненых отвезли в госпиталь. Серегу, запаянного в цинк, надо было везти домой, к родителям и жене с сыном.
Поминали его молча и тяжело, потому что еще утром, не прощаясь, разъезжались по городу на работу. Серега был сто двадцать килограммов жизни – веселых похабных историй, доброты и дружбы… Ближе к вечеру из госпиталя вернулся Андрей. Ему предстояло везти гроб. Он умылся, переоделся и запихал на дно рюкзака испачканный сажей и пропитанный человеческим жиром камуфляж. Мы выпили, и он стал собирать вещи.
– Короче, хера ли рассказывать! – нарушил молчание он. – Вот столько от него осталось. – Он показал, сколько.
– Мы что-нибудь придумаем, так не оставим, – сказал я.
Он кивнул. До утра мы пили, потом разошлись по своим делам. Никто не видел ничьих слез.
Утром Андрей улетел, а мы сожгли в округе шесть «самоваров», замаскированных во дворах брошенных домов. Кое-где вместе с домами. Командиры запретили некоторым из нас выходить в город. Но всем запретить нельзя, и еще сложнее это контролировать. У меня в паре был отчаянный и надежный человек, Степан. Ночью мы с ним, заранее договорившись со своими постами, залезли на чердак пустующей девятиэтажки и стали дожидаться, когда пулеметчик Димон сообщит всем в эфире, что видит движение у цирка, и начнет предупредительную стрельбу. Сверху хорошо был виден свет газового факела в доме, на железном заборе которого днем я прочитал самодельную надпись:
КАФЕ
Шашлык
Плов
Манты
Лагман
Услышав пулемет Димона, я выстрелил в окно этого дома весь магазин из винтовки, взятой для такого дела у контуженного в машине снайпера. Первые три патрона в магазине были с трассирующими пулями, и две из них ушли в стену левее окна, но третья все-таки попала. Думаю, остальные тоже. В это время Степа сравнительно бесшумно закидывал во двор кафе выстрелы из подствольного гранатомета. После третьего точного попадания газовый факел погас. Возможно, его просто погасили жильцы. Но теперь уже со всех постов началась стрельба, и под шумок мы уползли к себе.
Утром к посту на въезде в наш большой двор подошел Ваха. Он остановился метрах в тридцати, возле повешенной на фонарном столбе надписи «Стой! Стреляют!», и поднял пустые руки.
– Ребята, послушайте! – закричал он. – Не стреляйте! Мы ни при чем! Ко мне во двор мины падают! А мы ни при чем!
Пост молчал. Не дождавшись ответа, Ваха повторил свои слова еще раз, осторожно повернулся и медленно ушел домой.
Следующей ночью не стреляли, но утром недалеко от нас, возле рынка, подорвался автобус с людьми, приехавшими из окрестных деревень в город торговать. Офицеры контрразведки, мгновенно появившиеся неизвестно откуда, сообщили, что на противотанковой мине. Пять убитых, сказали они. При этом лица у них были напряженно-отсутствующие, а взгляды подозрительные, но в то же время как будто задумчивые. Исчезли они так же, как появились. А поздно вечером наши привезли в кунге «Урала» двоих пленных. Сказали, что поймали их на том же самом месте, возле церкви, с готовым фугасом в чемодане. Их били молча, ни о чем не спрашивая. Ломая кости пулеметным стволом. Когда прибежал врач и закричал, что они нужны живыми, было, мне кажется, уже поздно. Их утащили в подвал.
Мы не ходили к Вахе дней десять. Когда пришли – а это был плановый обход нашей территории, – он не улыбался, но сказал, что у него дома все живы. Я воспринял это равнодушно, мне было все равно. Ни он, ни мы не знали, с чего начать разговор. Я вообще сомневался, стоит ли.
– Жена просила передать, что, если вы не против, она снова будет печь хлеб… – наконец сказал он. И это было нелегко.
Мы согласились. Не было больше никаких сладких булочек и ответных шоколадок.
Проводив Серегу, отряд точно так же продолжал выполнять свои задачи. Вспышка ярости угасла и уступила место равнодушию, иногда переходящему в усталую злобу. Все отбывали срок и ждали конца командировки. Из-за лени, страха или подлости я не давал себе труда задуматься над тем, что вообще происходит с нами и вокруг. Но схема получалась такая: один человек велел другому, тот пошел и убил третьего. А как все это обставлено, уже другое дело. «Война все спишет». Понимать это не хотелось. И когда это все-таки понимаешь, жизнь на время из прекрасной превращается в отвратительную.
Город жил своей жизнью, а с нами боролся, как организм борется с болезнью. Обволакивая гноем, будто занозу. Но справиться с этой занозой не мог. Хоть мы и перебрались потом из центра на окраину, но это была самая высокая в городе точка, удобная и относительно безопасная. Гражданское население здесь было еще беднее, и нам тоже пекли хлеб. И даже торговали с нами, не в убыток себе. Заноза превратилась в жировик, в застарелую мозоль. Мы уезжали домой, перегруппировывали там свои мысли и снова возвращались в город, стараясь не признаваться себе, что нам этого уже хочется. Нам казалось, мы что-то ему должны. Или сами себе. Понять что-то, наверное.