Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В этом нет ничего удивительного, это типичный массовый гипноз, — ответил он. — Нынешняя власть пользуется для своих целей внушением, конечно, бессознательно, но очень широко и, как и можно было ожидать, с научной точки зрения успешно. Ведь даже Ленин, не подозревая, что говорит о внушении, сказал: «Нам нужна могучая Красная Армия, хотя наше главное орудие — слово».
И он прав: мозг каждого из нас — чувствительная пластинка, и чем он темнее, чем меньше воспринятое им регулируется сознанием и моралью, тем глубже запечатлевается в нем все ему желательное. Коммунистические агитшколы следовало бы называть институтами внушения».
Мнение это блестяще подтвердили и другие петроградские рабочие, вскоре после посещения заводов агитаторами прекратившие забастовку.
Живший в эти дни не столько газетными, проходившими большевистскую цензуру известями, как передававшимися из уст в уста слухами, Петроград ликовал при вести:
«Красноармейцы не хотят идти на Кронштадт, потому что у них рваные сапоги»;
«Для Зиновьева на случай бегства день и ночь дежурит аэроплан».
И вдруг слухи эти, с каждой минутой становившиеся для коммунистов все грознее и грозней, точно по волшебству изменились.
«Черниговские холодильники[67] в Петрограде опустошены для Красной Армии, которую сейчас угощают гусями, осетриной, икрой и т. п. деликатесами», — рассказывал мне служивший там инженер.
«Красная Армия идет на Кронштадт, имея позади себя на случай перемены ее настроений пулеметы».
Я не стану говорить о дальнейшем ходе и конце уже описанной многими кронштадтской трагедии, подчеркну лишь, что за все время существования большевистской власти это восстание, по мнению лиц, хорошо знакомых со средствами и обстановкой борющихся сторон, являлось наиболее опасным для коммунистов.
Предательство ставших на работы петроградских рабочих, нарушивших данное кронштадтцам обещание поддержать их забастовкой до победного конца, снова обрекло на расстрелы и пытки тысячи людей.
Вопреки ожиданиям самой власти — как говорил мне об этом позже комиссар печати — восстание было ликвидировано, и теперь даже неисправимые оптимисты, перестав верить в возможность ее свержения, стали приспособляться к окружающему, полагая, что это даст им возможность устроиться прочней.
Летом, после ликвидации кронштадтского мятежа, жизнь наружно стала еще больше походить на «мирную» (как говорят рабочие о дореволюционной).
Продолжавшиеся аресты и расстрелы, все учащавшиеся грабежи и убийства стали явлением столь обыденным, что к возможности в любой момент стать их жертвой привыкли, как привыкают к опасности, поселившейся у подножия вулкана.
Жизнь, обратившаяся в вечную войну со всеми ее невзгодами и ужасами, заставляла одних черпать силы для борьбы в забвении низменного порядка, других — в проявлениях духа, в шутке над своим же истомленным, замученным телом и злобами дня, хотя притупленные бесконечными бедствиями нервы уже не реагировали на окружающее так остро, как поначалу. Но примириться с творящимся вокруг большинство все же не могло, и количество желающих покинуть в эти дни СССР было колоссально.
Эстонское, литовское и латвийское консульства, где одно время было легко получить подданство, осаждались имеющими на это хотя какие-нибудь права; помещения не вмещали просителей, подававших заявления об этом, и очереди ожидавших тянулись из подъездов по улицам бесконечной лентой.
Свои каникулы в этом году (1921. — Примеч. ред.) я также посвятила поискам возможности легально покинуть Россию.
Но в то время, когда я стала хлопотать о перемене подданства, наплыв оптантов[68] вынудил Эстонию ограничить его требованием удостоверения о рождении на ее территории или пребывании там в течение нескольких лет до революции — препятствия, преодолеть которые я не могла.
В латвийском консульстве мне предложили предъявить документы, находящиеся в рижских архивах, что также являлось невозможным.
Пришлось снова ждать, хотя мне и советовали воспользоваться распространенным в те дни способом бегства — фиктивным гражданским браком с иностранцем — союз, который для православных по переезде границы являлся, конечно, недействительным.
Я не хотела уезжать без мужа, и «брак» с рекомендованным нам эстонцем не состоялся.
В конце лета я решила устроить литературный вечер и тогда только вспомнила, что Гумилев при последней встрече очень таинственно просил меня уделить ему время для свидания «наедине по важному делу». Я обещала позвонить, как только выберется свободная минута, но, не предполагая, чтобы «дело» было действительно «важным», скоро забыла о просьбе. Теперь, чувствуя себя виноватой, я телефонировала ему, просила простить мою забывчивость и вновь принять участие в предстоящем вечере.
— Пусть вас не беспокоит это, — ответил Гумилев, — я ничуть не обиделся и всегда с удовольствием буду выступать там, где вы, но не сейчас. Вы вспомнили обо мне слишком поздно… Может быть, впрочем, это судьба… Во всяком случае не сердитесь, что в этот раз не исполню вашего желания, и не телефонируйте мне… пока. Я позвоню вам скоро сам. До лучшего будущего.
«По-видимому, обиделся серьезно», — подумала я, объяснив даже бессвязность его речи этой обиженностью и в свою очередь покоробленная просьбой «не телефонировать».
Но несколько дней спустя Петроград облетела весть, что Гумилев арестован вместе с другими участниками таганцевского заговора, а еще через некоторое время, что он так же, как и они, расстрелян.
И тогда только у меня впервые мелькнула мысль, что, может быть, Гумилев, зная мой престиж на фабрике, хотел, чтобы и я приняла участие в «важном деле», то есть в заговоре. Но почему в таком случае в момент нашего последнего разговора это было уже «поздно»?»
Рассказывая об этом в Отделе, я между прочим высказала убеждение, что Гумилев явился жертвой предательства провокатора из окружавшей его среды. Вспомнив при этом также свои подозрения относительно «завгаража» N, я поинтересовалась, почему его последнее время не видно в Отделе.
— Разве вы не знаете еще?.. Ваши догадки, что он не тот, чем казался, оправдались, только, так сказать, в обратную сторону. Он и — мне назвали еще нескольких, бывавших в отделе лиц — расстреляны по тому же делу[69]. Мне стало мучительно стыдно за свою уже непоправимую ошибку, и я подумала, что «судьба», о которой упоминал Гумилев, отнеслась ко мне милостиво и на этот раз, ибо, позвони я ему своевременно, все могло бы закончиться иначе и для меня.