Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что там? – спросила я.
Куикмен замотал руку в полушубок.
– Я же сказал, иди за помощью.
Но я не могла пошевелиться. Он тихо выругался и двинулся к окну.
– Тогда уведи хотя бы собаку. Иначе она поранится. Быстрей!
Я схватила Назар за ошейник, и, хотя она вырывалась и лаяла пуще прежнего, мне удалось ее оттащить. Куикмен ударил по стеклу, и оно пошло трещинами. Когда он занес руку для второго удара, стекло посыпалось ему на ботинки. Куикмен смахнул осколки, торчавшие из проймы, и забрался внутрь.
Сколько бы ни длилось это мгновение (я корчилась на траве, Назар отчаянно рвалась на свободу, в провале окна хлопала рулонная шторка), все происходило так медленно, что я ничего не могла понять. Собака надрывалась, но лай ее был невнятным, приглушенным. Все звуки поугасли. Во рту привкус крови.
И тут распахнулась дверь. Куикмен что-то мне кричал. Я отпустила собаку, и та помчалась к нему.
– Помоги мне достать его! – услышала я. – Помоги его достать!
Куикмен скрылся во мраке домика.
Я бросилась за ним.
Пол в комнате словно покачивался. По нему, как из садового шланга, бежал поток прозрачной воды. В ванной комнате горел свет, Куикмен ждал меня там, а собака крутилась у его ног. Он уже выключил краны, но ванна была переполнена, и вода лилась через край. Сгорбившись, лицом вниз, в ванне лежал Фуллертон. На шее у него был кожаный ремень, прикрепленный к основанию крана. Голова обмотана клейкой лентой. Волосы клубились у поверхности воды.
– Быстрее, бери за ноги, – сказал Куикмен, расстегивая ремень. – Сам я его не подниму.
Куикмен подхватил мальчика под мышки, а я взяла его за щиколотки. Вытащив Фуллертона из ванны, мы повалились на пол, а его тело, бледное и скользкое, упало между нами. Нос и рот у мальчика были залеплены клейкой лентой, и кожа от этого собиралась складками. Куикмен попытался оторвать ленту. Сливное отверстие ванны тоже было ею заткнуто.
– Ну же, помоги мне! – крикнул Куикмен.
Как раз этого мне недоставало – команды, твердой руки, – потому что сама я не могла мыслить ясно. Разум застыл, я слышала, как по моим венам крадется кровь. Веки у мальчика набрякли. Я сорвала клейкую ленту с его лица, и показалась белизна зубов. Куикмен принялся делать мальчику массаж сердца, вдыхать воздух ему в рот. Собака лаяла Кью прямо в ухо, пока он ее не оттолкнул. Я привалилась к стене, оцепеневшая, в слезах.
– Сделай что-нибудь! – взревел Кью. – Сбегай за помощью!
Он ритмичными толчками давил мальчику на грудь и целовал его. Собака не смолкала. Еле живая от страха, дрожа, я встала на ноги. Меня вырвало на ботинки. А когда я вышла на бетонную дорожку, вырвало снова. Но, начав бежать, я не останавливалась, пока не увидела Ардака в вестибюле особняка.
– Ne oldu?[23] – спросил он.
Я бросилась к нему, и он подхватил меня.
– Neyin var?[24]
Вторая из четырех. Комнаты по памяти
1
Все, чего я не знала о Джиме Калверсе до приезда в Лондон, открылось мне за первый месяц работы его помощницей. У него сложилась репутация художника, работающего в традиционном стиле: он писал простые и ясные портреты тедди-боев[25] и работниц борделей Сохо в разной степени оголенности – по словам критика из журнала “Берлингтон”, “формально впечатляющие и бесконечно невыразительные”. К 1957 году, когда я начала работать на Джима, он все чаще отказывался от традиционного подхода, пытаясь и вовсе убрать с портретов людей. Типичный для того периода Калверс – это пустая, мрачная комната (как правило, его мастерская), выполненная густыми мазками, в приглушенных тонах, с пустым креслом посередине или одиноким стаканом с отпечатком губ. Он приглашал натурщиц на долгие сессии и, пока они не уйдут, ничего не писал. Беседуя с коллекционерами, настаивал, что новые полотна раскрывают характеры портретируемых самыми лаконичными средствами, выражая очертания их отсутствия. “Любое пространство, – любил постулировать он, – меняется, когда человек его покидает, это я и пишу”. В ответ коллекционеры спрашивали, что он думает об Эдварде Хоппере[26], и это приводило его в такое бешенство, что он тут же задирал цены на свои работы.
У Джима была двухкомнатная мастерская на первом этаже переделанного из конюшни дома в Сент-Джонс-Вуд. В галерее “Эвершолт” ему выплачивали ежемесячное пособие на аренду, расходные материалы и, как они выражались, “существование” (а существовал он в основном за счет виски и собачьих бегов). Из этих денег он платил мне шесть фунтов в неделю, а от арендной платы я была освобождена. Я занимала сырую и безрадостную каморку под крышей, больше пригодную для хранения хлама, чем для жилья. Во время дождя вспучивался потолок. Летом в чердачное окно залетали голуби. Из труб соседних домов несло гарью. Но мольберт туда помещался, а если высунуться из окна и вытянуть шею, можно было увидеть Риджентс-парк. Я считала, что мне повезло: у меня было свое рабочее место, и я попала на культурную сцену Лондона, пусть и на самый ее край.
Первые несколько месяцев, что я работала на Джима, я выполняла мелкие поручения. Покупала краски в подпольной лавке в Ковент-Гардене и возила его картины в багетную мастерскую на Мэрилебон-хай-стрит, мотаясь туда-обратно на автобусе, пока его не удовлетворит результат. Носила в прачечную мешки с грязной одеждой и готовила ему сэндвичи на обед, всегда одни и те же – из цельнозернового хлеба без корочки, с чеддером, соусом чатни и двумя толстыми кружками огурца в каждой треугольной половинке.
Я быстро научилась выкраивать время для собственной работы между этими нехитрыми заданиями. Пока чинили его туфли, я садилась на набережной в Маленькой Венеции и, отхлебывая из фляжки с чаем, рисовала прохожих в тумане, мосты и хаотичное движение транспорта. Я собирала за Джимом бумажные пакеты, в которых продавались бутылки виски, и складывала себе в сумку, чтобы делать на них наброски. Я собирала волосы в пучок и закрепляла карандашами – крест-накрест, по-азиатски, – чтобы всегда было чем рисовать.
Я обнаружила, что за несколько украденных часов способна продвинуться дальше, чем Джим Калверс за две недели. Подавленный, с опухшими веками, он появлялся на пороге мастерской в восемь утра и никогда не задавался вопросом, где я провожу часы до его прихода, подобно тому, как завсегдатай кафе не задумывается о маневрах, совершаемых на кухне. Он не видел, как я брожу по Риджентс-парку на заре, когда трава покрыта инеем, а зеркало озера неподвижно, не видел, как я рисую птиц, силуэты зданий, деревья со срезанными верхушками – детали, которые ночью я перенесу на холст. В первых лучах солнца Паддингтон выглядел по-особенному: развалины, оставшиеся после блица, живые и романтичные, словно заключали в себе нерассказанную историю. Иногда, усевшись на стену на Бриндли-стрит, я рисовала то, чего не существует – призраков, обитавших в пустотах. А иногда гуляла вдоль канала, зарисовывая бродяг, спавших на крышах пустых барж. Если я успевала вернуться в мастерскую к восьми и встретить Джима тарелкой горячих булочек с изюмом, драгоценные ранние часы были моими.
Вскоре я уже помогала Джиму в работе. Ему не удалось убедить своего единственного покровителя Макса Эвершолта, что картины с пустыми комнатами (“портреты отсутствия”, как он их называл) заслуживают персональной выставки, поэтому он вернулся на знакомую территорию. Гуляя по улицам с фотоаппаратом, я искала для него новый материал: скиффл-группы[27], репетирующие у входа в кофейни; автобусные кондукторы, возвращающиеся