Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ступал осторожно и старался на Лизавету не опираться, но его все одно покачивало. И наверняка это было на диво неприлично, если кто узнает, то репутация Лизаветина…
Леший с ней, с репутацией. Нужна она старой деве как собаке дудка. Зато хоть вспомнить что будет.
– Не стоит, – неожиданно мягко произнес он. – Вам бы вовсе… уехать…
– Куда?
– На воды.
– Зачем?
– А зачем туда все ездят? – князь остановился, переводя дыхание.
– Не знаю. Я ни разу не была.
– Вот… надо исправить…
И смотрит этак с насмешкой.
– Исправлю. Как-нибудь потом…
Когда сестры доучатся, а тетушка, избавившись от груза забот, воспрянет. Глядишь, и сердце ее заработает ровнее. А то… конечно, Одовецкая не подруга, тут и думать нечего, слишком далека она от Лизаветы, но если она переселенцев лечила, может, и тетушку глянуть не откажется?
Ее, конечно, смотрели, но те целители явно не чета Одовецкой.
Решено.
За спрос ведь не спросится…
И тогда, глядишь, случится чудо. А где одно, там и другое. Они отправятся на эти растреклятые воды. Снимут маленький домик у моря. Будут гулять каждый день вдоль берега, разглядывая других приезжих, обсуждая наряды их и далекие столичные новости.
Да.
Это будет хорошо.
– Потом… – Димитрий оперся рукой о стену. – Погоди, рыжая, я сам тебя отвезу… потом.
– Хорошо, – не стала спорить Лизавета.
К чему больному человеку настроение портить? А сказка… и большим девочкам их хочется. Только в любой сказке надобно меру знать.
– А еще сказывают, – старик огладил ладонью бороду, которая была бела и обильна и вид старику придавала преблагостный, – что самая верная примета – небо кровавое. Как вспыхнет над Арсинором, так и быть беде…
Слушали его со всем вниманием.
И ковш поднесли с крепким ядреным квасом, и хлеба горбушку, а к ней луковичку красную, которую старик куснул, не поморщившись даже. Зажевал, закусил хлебушком и вновь квасу отпил.
– Стало быть, встают нелюди, желая род человеческий извести под корень…
Где-то заплакал младенчик, всхлипнула баба какая-то дюже чувствительная, а Мишанька, прозванный Хромым, подумал, что надобно с этой ярмарки поворачивать. Вон и женка бледная сидит, и детишки притихли, уцепились за материну юбку, только глазищами хлопают.
В путниковом доме было чисто.
Тараканы и те показывались редко, ибо хозяйка местная знала: только попусти, и мигом расплодится проклятое рыжее племя. Оттого и гоняла, что тараканов, что постояльцев, ежели последним вздумается чистоту рушить. И, зная крутой ее норов, а также порядки заведенные, многие предпочитали останавливаться в домах иных, попроще.
Там и пива нальют. И стопку поднесут.
А что солома воняет и крысы под ногами бегают, так рабочему человеку того ль бояться? А вот Мишанька у Захватской останавливаться любил.
Пахло здесь хорошо.
Лавки были чистыми. Соломенные тюфяки свежими. Ни клопов, ни иной погани, разве что тараканы, так от них поди-ка избавься… Правда, ныне у Захватской было людно. Оно и понятно, ярмарка ко дню наследникова тезоименитства – это не просто так. Вот и тянулся народец со всех концов империи, вез товар свой.
И Мишанька привез.
А заодно семействие прихватил свое, чтоб и в столичных церквах помолились, и на параду глянули, которая всенепременно, сказывали, будет. Авось свезет и самого царя-батюшку покажут. Вон Маланья даже платок новый расшила.
Правда, теперь сомнения одолевали Мишаньку: не развернуть ли телеги?
Товар… товар – дело такое, завсегда покупателя найдет, а коль и нет, то шкура собственная всяко дороже.
– И польется кровь по улицам, а нежить клятая хохотать станет! – завершил старик, подбирая пальцами колючие крошки. – И только одно люди честные христианские сделать могут: стребовать от царя, чтоб гнал он змеюку свою, а иначе быть беде…
Зашумели мужики.
А Захватская тихо сказала:
– Шел бы ты, старый, со своими разговорами.
Как ни удивительно, а спорить старик не стал, поднялся, клюку подобрал да и направился к выходу шаркающей походкой.
– Что творишь, хозяйка! – попытался заступиться кто-то. Да только Захватская, пусть и вдова, спуску никому не давала. Полотенчиком хлестанула и, обведши взглядом честное собрание, произнесла:
– Чего творю? Дури не даю плодиться. Ишь ты, чтоб в доме моем…
– Правду же…
– Правду? Какую правду? Давно ли ты, Полушка, с голым задом ходил да побирался? А тепериче вон коняшку завел, на ярмарку ложки свои возишь. А будет смута, заберут у тебя коняшку, и ложки свои с голодухи грызть станешь, если забылся… Что, память поутратили?
Глаза ее покраснели.
– Небось привыкли уже… А ты, Заверзя, когда твоя младшенькая прихворнула, куда потащил? В цареву лечебницу? Или вот Анфимка…
Многих она знала, со многими говорила, и люди слушали, кивали, отходили, сами себе удивляясь. Жена и та отмерла, дернула Мишаньку за рукав, поинтересовавшись тихо:
– Авось обойдется?
Он же, прислушавшись к себе – вот у матушки евоной чутье было особое, почти собачье, – покачал головой: нет, не обойдется.
– Жалко-то как…
Жена от жалости всхлипнула даже, и тут же за нею зашморгали носами детишки. Только не помогло. Не поедет Мишанька на ярмарку, будет другой год, другие именины, глядишь, поспокойнее. А зерно и в Завязцах сдать можно.
– В Кульбищи, – решил он сам для себя. – Там тоже ярмарка, недалече, туда завернем… По платку куплю. И по петушку сахарному, а будете тихо себя вести, то и орехов в меду дам…
Лучше уж на орехи потратиться, пущай порадуются малые, а то ж оно непонятно, как еще эта жизнь да сложится. Надобно будет на болота прогуляться, старые схроны проверить, не обветшали ли. И землянку вырыть, может, и не пригодится, но…
Береженого и Бог бережет.
– Доколе, товарищи, спрашиваю я вас, будет чиниться эта несправедливость?! – очкастенький паренек влез на бочку и оттуда потрясал кулаком. Кулак был тощенький, но гляделся паренек грозно. – Доколе сатрапы будут пить кровь народную?! Радоваться вашим бедам?!
Народец, сперва не особо слушавший – вещали на Бальшинском заводе частенько, – загудел. Анфипка чуть отодвинулся, локти растопырил, выбираясь из толпы.
Ишь ты, обе смены стоят.
И мастера, вместо того чтоб охрану кликнуть, шеями крутят, что гусаки. Стало быть, уплочено… или и сами слухают? Может, и так. У Ефиминюка на хозяина обида крепко зреет за то, что сыну в станке руку порезало. Целитель ее отнял, мог бы и срастить, да только хозяин платить отказался, мол, сам виноват, полез, куда не просят.