Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это? — испуганным шепотом спросила она.
Исаченков не ответил — он не знал, что это... Может, действительно, где-нибудь вода прорвалась.
Сильный ветер хлестнул по макушкам сосен, накрыл деревья разом и, придавливая и ломая их, полетел дальше. Исаченков первый раз в жизни слышал, чтобы звук у ветра был таким страшным. «Вот и конец бабьему лету», — с глухой тоской подумал он.
Назавтра пошел дождь. Уезжали поутру, едва полоска зари выцветила горы синеватой бледнотой. Дождь был мелким, нудным, липким, словно мокрая пыль. «Икарус» уже взревывал мотором во дворе отеля. Завтрак получили сухим пайком — огромные, в две ладони, бутерброды с острой, обсыпанной перцем и толченым чесноком ветчиной.
Когда автобус заскользил вниз по асфальтовой нити, переброшенной поперек склона, Исаченков вдруг увидел, как из росных, охолодавших за ночь кустов выскочила комолая олениха с тонконогим олененком, испуганно посмотрела на огромное голосистое чудище — этот автобус, отступила назад, в водянистую листву. Дождевые капли, будто ртутные шарики, резво скользили, перечеркивали стекло, след тут же обволакивала туманная пыль, которую снова прорезал очередной ртутный катыш.
Анна сидела рядом с Исаченковым, молчаливая, напряженная, невыспавшаяся, с темными пятнами под глазами. Он думал, что она пересядет на другое место — «Икарус» мог запросто вместить две туристские группы, было много пустых кресел, — но Анна осталась на старом месте.
Когда выехали на трассу и дождь припустил еще сильнее, свинцовым горохом начал барабанить по крыше автобуса, Анна вдруг проговорила шепотом:
— Слушай!.. Запиши номер моего московского телефона.
Исаченков шевельнулся, распрямляя затекшие ноги, облизал языком губы, на которых выступил пот, ответил глухо:
— Не надо, — уткнулся лбом в стекло, глядя, как из-под колес выплескивается на обочину чистая дождевая вода.
На развилке остановились — переводчик Вацлав покидал группу, его здесь должна была подобрать машина, и, прежде чем нырнуть под железный козырек бсседки, около которой тормозили автобусы, подбирая пассажиров, он взял микрофон в руки, вежливо попрощался, потом, посмотрев на огромный, величиной с тарелку, спидометр, произнес незапрограммированное:
— Всего мы проехали по Чехословакии три тысячи восемьсот пятьдесят восемь километров.
Автобус двинулся дальше, дождь стал молотить по бокам и крыше еще сильнее, грохот стоял барабанный, от него звенело в ушах.
Внутри, под изгибом грудной клетки — там, говорят, святая святых каждого человека таится, душа как будто, — было пусто, выжжено, ровно кто бензина плеснул, обмочил им бугры и изгибины, потом святотатственно чиркнул спичкой и — пых! — только запах горелого остался, да пепел, да что-то бездвижное, мертвое. И еще застойное, прогорклое — это уже чуть повыше, под ключицами. И нелегко было Исаченкову, и одиноко. «Бабье лето, где же ты? — он вгляделся в темную, облитую мокрым зелень обочины, почувствовал себя идущим к недостижимой цели — идет и идет такой человек, спешит, падает, сбивает в кровь локти, колени, мякоть ладоней, рассекает лоб, нос и подбородок, а цель хоть бы хны, ни на грамм не приближается. Ну хоть бы на птичий скок, ан нет! Нет и нет. — Куда же ты подевалось, бабье лето?»
Но вот закон природы — не было Исаченкову ответа. И от этого еще более тяжелело, наливалось свинцовым настоем тело. Он понимал, что больше никогда не встретит Анну, что всему скоро... конец всему скоро, вот. И если он возьмет телефон и вздумает повидаться с ней в Москве, то это будет безжалостно, причинит боль — ей прежде всего, ей, а не себе, себе уж потом, и будет она метаться между двумя огнями и чувствовать себя подбитой птицей, и будет от этого щемяще тяжело, больно.
Исаченков понимал, что надо перебороть себя, перебороть именно сейчас, потому что, может быть, даже часа через полтора будет поздно — поздно будет это сделать, и он подрубал в себе под корень всякую надежду, всякое дыханье. Одновременно он понимал и другое, что снова остается один и снова не будет рядом человека, которому он мог бы доверить вся и все, все самое потайное, касающееся только его. Его одного и больше никого.
Он вдруг услышал какой-то тонкий и трогательный звук, почувствовал легкий прогорклый запах дыма, чего-то домашнего, теплого, близкого, но потом наваждение истаяло, и он понял, что это был последний звук, последний запах бабьего лета. Это было прощанием.
А за окном все шел и шел дождь, бился о стекло то мелко, то крупно, в картечь, и казалось, не будет ему конца.
ДОЖДЬ НАД ГОРОДОМ
Он долго сидел неподвижно, обхватив голову руками, и со стороны поза его, эта стылая задумчивость вызывали ощущение непокоя, даже слабости — но не той, что привычна и приходит к нам вместе с усталостью, а слабости незнакомой, похожей на удар, вроде бы даже опаленной боем, схваткой, временем. Он думал о своем отце. В последнее время Берчанов-старший стал заметно стареть, и, хотя на спор он, поднатужившись, еще мог приподнять пустой грузовик (были у него в жизни подобные «подвиги»), и плечи еще такие, что не хватит рук измерить их ширину, и ходит он, не горбясь, Берчанов-младший уже нутром, сердцем чуял, что недолго осталось старику жить — все равно скосит костлявая, все равно свое возьмет. И тоскливо, неуютно, пусто как-то становилось на душе, когда он думал об отце, когда приезжал к нему в гости. Иногда Берчанов-младший подкатывал на служебной черной «Волге», приземистой, стремительной, торжественной, и отец топорщил усы, крутил в воздухе пальцем: никак не мог батя привыкнуть к тому, что сын выбился в начальство, стал главным инженером сплавной конторы. С другой стороны, Берчанов не раз замечал, что отец доволен нынешним его положением: видать, соседи обрабатывают старика, поют-напевают, какой-де у него сын и тому подобное, вот старик от соседской молвы и раскисает, теряет привычную свою презрительность, мягчеет душой. Ну да не об этом речь.
А о том, что еще недавно Федор Лукьянович мог запросто на спор взвалить на спину полтора центнера груза и сойти с ношей по трапу баржи на берег, только трап жалобно скулил, даром что железный. Деревянных не ставили вовсе — боялись, что не выдержат, переломятся. Постарел батя, сдал, в землю начал врастать, вот о чем мысль, вот о чем речь.
Смутная боль тупо шевельнулась в груди у Берчанова-младшего, оплела липучей мокротой сердце, он