Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За два дня Васька освоилась, стала частью Берлоги. Прошлая жизнь покрывалась коркой, не тревожила, не звала обратно. Время здесь текло по иным законам; часы растягивались, шли за месяцы. Три стоящих рядом гаража стали Васькиным домом, верным и единственным. Она пропиталась его запахом, вросла не душой – глубинным стержнем. Она вернулась в него, как блудная дочь после долгих лет скитания, почувствовала себя на своем месте и успокоилась. А на третий день привезли «реквизит».
Человеческий комочек, грудничок, месяцев шесть. Закутанный в пеленки и одеяла, он воспаленно спал. Колян уверенно распеленал его, произнес: «Пацан», затем протер влажной салфеткой. Васька наклонилась над сморщенным красноватым тельцем, и в нос ей ударил кислый детский запах. Как на диковинную игрушку, глядела она на младенца, как тот медленно дышит полуоткрытым ртом, как шевелятся во сне трепетные пальчики.
– Короче, все просто, – говорил Колян. – Вот бутылочка с молоком. Бодяжишь с водкой на четверть стопки – больше не надо. Кормишь один раз с утра, а потом- как проснется. Вечером меняешь пеленки, протираешь его, чтобы не вонял. Вот салфетки.
– Зачем водка?
– Звездец-холодец… Он у тебя орать будет, как резаный. А так заснет себе спокойно. Через месяц он привыкнет, тогда увеличишь дозу. Но это потом. И вообще аккуратней с ним, чтобы хватило месяца на четыре…
Колян оборвал фразу.
– А потом?
Мужчина внимательно посмотрел на Ваську, остро, вспарывая до души, и внятно произнес:
– Суп с котом.
Так Васька стала «мадонной».
Воздух в метро был сухим, теплым и мертвым. Он пах глубиной и унынием. Васька спускалась по эскалатору, прижимая к груди спящего ребенка, и с первых же шагов улавливала стройный, суетливый ритм, погружалась в него, и время бежало быстрее.
– Люди добрые-е-е… Пода-а-айте на пропитание-е-е… Христа ради-и-и…
С утра подавали мало и неохотно. К обеду люди просыпались, становились добрее и мягче. Вечером мелочь текла обильно, звенела музыкой в полиэтиленовом пакете. Васька научилась выхватывать взглядом потенциальных клиентов. Что-то в выражении глаз, в повороте головы опознавалось, как маяк. Васька замедляла шаг возле таких людей, интонации в голосе становились надрывнее, слова напитывались тоской, густели. Пара червонцев, а то и сторублевка летели в раскрытый пакет.
Чаще всего подавали выпившие работяги и семейные женщины; даже без детей, без мужа угадывалось: семейные. У них взгляд был мудрый и обреченный. С каким-то злобным удовлетворением Васька замечала: ее боятся, поджимают ноги, чтобы не коснуться, отворачиваются, не пускают в свой мир.
К двум часам все собирались на «Проспекте Просвещения». Васька и Алик в два захода поднимали ветеранов, на выходе их ждал крепыш, и они шли к припаркованной во дворах «газели». С наслаждением курили, обедали, закидывали по стакану водки. Выручку за полдня оставляли водителю. Разговаривали мало.
– Много сегодня?
– Обычно. Всем плевать на ветеранов.
– Ты, что ли, ветеран?
– А хоть бы и я. Эх, пули душманские…
– Зато Васька всегда в шоколаде… Смотри, не обляпайся.
Васька зарабатывала в день от пяти до десяти тысяч. И это без особого напряжения. Она чувствовала на интуитивном уровне, что люди подают не из жалости, скорее с облегчением, любуясь собственным жестом. А еще они чувствуют фальшь в голосе. Поэтому Васька перестала надрывно подвывать, а просто заходила в вагон, несколько секунд стояла, оглядывая пассажиров, и молча шла вперед, внушительная в своей униженности, держа в одной руке ребенка, а в другой полиэтиленовый пакет.
Есть что-то ущербное в пассажирах метро, жалкое и вторичное. Люди могут весь день работать, куда-то спешить, решать проблемы, назначать встречи, но в вагоне метро некуда торопиться. Душа выталкивает к глазам тоскливое осознание ничтожности жизни. От него не скрыться, не убежать, не отгородиться газетой-кроссвордом-ридером. Самые честные смотрят прямо перед собой, мудрые – не спускаются в метро без алкоголя.
Сначала ребенок орал по ночам, выплевывал отравленное молоко, повинуясь древнему инстинкту самосохранения. Никто не мог его успокоить, он заходился в истерике, задыхался от собственных слез. Васька качала его на руках, злобно шипела колыбельную, закрывала ему рот рукой.
Медный кричал, проснувшись:
– Заткни своего хоббита, дай ему похмелиться…
Потом ребенок привык. Все привыкают. Жадно ловил губами соску, пьяно улыбался.
Прошел месяц. Однажды к Ваське привязалась молодая женщина. Она сначала долго смотрела таким странным взглядом – смесь догадки и отвращения, потом перешла за Васькой в следующий вагон, все так же продолжая смотреть. На выходе женщина схватила Ваську за руку.
– Почему он спит?
– Ась?
– Почему ребенок спит? Я каждый день тебя вижу. Он постоянно спит… Это твой ребенок?
Васька вырвалась, торопливо зашагала по платформе, но женщина не отставала.
– Э-э-э… Ну-ка стой! Люди! У нее чужой ребенок.
Народ оборачивался, но никто не остановился. Молодая женщина догнала Ваську, порывисто вцепилась в нее, чтобы больше не отпускать.
– Дрянь ты… Дрянь… Милиция!
И тут у Васьки закружилась голова. Мир начал расплываться перед глазами, потускнел, зашатался, ничего не осталось, кроме набухшего яростью лица. Это лицо нависало над Васькой, готовое покарать, раздавить, уничтожить, вытрясти остатки души. Звуки стали медленными и тягучими, и Васька почувствовала, как проваливается в бездонную яму, летит, летит, горькая пустота подкатывает к горлу…
Ее вырвало. Прямо на молодую женщину.
– Черт… – та отшатнулась, лицо перекосила гримаса отвращения.
Васька пришла в себя, мерзко заулыбалась.
– Пошла отсюда, пошла, пшла, – выпалила скороговоркой и, прижимая к груди молчаливое тельце, юркнула в подошедший поезд. Двери захлопнулись за спиной.
Колян оказался прав. Ребенок выдержал четыре месяца. Умер во сне. Васька почувствовала, как он разом отяжелел. Новый «реквизит» искать не стали – у нее самой оформился небольшой животик.
Один раз Колян пошутил:
– Сын полка будет.
– А может, дочь? – поддержал Грым.
– Лишь бы не зверушка.
Калеки весело засмеялись. И вдруг повернулась старуха, оторвавшись от созерцания ведомой только ей точки. Она громко произнесла одно слово:
– Зря!
Потом снова отвернулась и больше не заговаривала.
Был в этом выкрике намек на забвение. И от того, как старуха запахнулась в свои свитера, повеяло предостережением и мерзлотой: страшной, неизбывной, существующей до начала времен. Смех застыл в углах искривленных ртов.