Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А где Циглер? Неужели он тоже пел? «Сердце болит в краю чужом, вдруг ты с другим под фонарем», – обращался к Лили Марлен нестройный хор. Интересно, подумала я, а эта отстранившаяся от партии, уехавшая из Германии женщина, бледная, но чувственная Марлен Дитрих – она нравилась лейтенанту? Для меня это могло быть важно.
Мария замолчала, снова обернулась и, потянув меня за рукав, усадила рядом с собой: «Ну-с, посмотрим, что вы умеете». Послышались безошибочно узнаваемые ноты вступления к «Veronika, der Lenz ist da»[12]. Я впервые была на концерте Comedian Harmonists[13] еще девчонкой, задолго до знакомства с Грегором: зрители переполненного Шаушпильхауса встретили шестерых парней в смокингах бурной овацией. Впрочем, вскоре после принятия законов о чистоте расы выяснилось, что в группе многовато евреев, и им запретили выступать.
– Дальше сами, – шепнула Мария. – Не бойтесь, у вас приятный тембр.
Времени на споры не было. После первых двух куплетов она замолчала, и мне пришлось продолжать одной. Я пела в огромном зале с высокими потолками, и собственный голос казался мне чужим.
Так продолжалось уже не первый месяц: мои действия никак не были связаны со мной, словно я и не существовала вовсе.
Но, увидев, как рада Мария, я вдруг поняла, почему она выбрала именно меня, почему именно я сейчас пела в бальном зале старинного замка под неуверенный аккомпанемент молодой баронессы. Едва успев познакомиться, она заставила меня делать то, что хотела. Да, и она тоже.
Грегор говорил: «Ты весь день поешь, Роза, я так больше не могу». – «Представь, что ты утонул, лежишь на дне, а на груди у тебя – огромный тяжелый камень, – отвечала я. – Пение, Грегор, это когда его наконец сбрасывают и ты можешь вздохнуть свободно».
Я пела о том, что любовь приходит и уходит, пока гром аплодисментов не заставил меня открыть глаза. И сразу увидела Альберта Циглера. Он стоял в глубине зала, один – самая дальняя точка проходящей через меня прямой, – и глаза по-прежнему горели обидой ребенка, у которого отняли мяч. Но высокомерия в них больше не было. Ребенок смирился и пришел домой.
17
В мае 1933-го по всей Германии зажглись костры: я боялась, что улицы расплавятся и огненный поток захлестнет весь город, как при извержении вулкана. Но Берлину не суждено было сгореть, он праздновал: тут и там чеканили шаг по мостовой боевые отряды, и даже дождь на время взял отпуск, освободив место для запряженных волами повозок и собравшихся на Опернплац людей.
От жара сжимало грудь, дым разъедал глаза и горло. Страницы книг с треском превращались в пепел, а на трибуне метался Геббельс, тщедушный человечек со слабым, срывающимся голосом, как никто умевший завести толпу. Он требовал взглянуть наконец в глаза безжалостной жизни и перестать бояться смерти. Двадцать пять тысяч томов были изъяты из библиотек, армия торжествующих студентов постановила, что отныне они желают стать носителями истинного немецкого духа, а не корпеть над паршивыми книжонками. Век извращенного еврейского интеллектуализма пришел к своему бесславному концу, вещал Геббельс, мы снова должны благоговеть перед смертью (сколько я ни ломала голову, так и не поняла, что это значит).
Годом позже в школе, пока учитель математики Вортманн объяснял решение задачи, я лениво посматривала в окно, где по чахлым деревцам, названий которых я не знала, рассаживались, громко хлопая крыльями, незнакомые мне птицы. Лысый, сутулый, с пышными усами, уравновешивавшими бульдожью челюсть, Вортманн, разумеется, совсем не походил на кинозвезду, и все же мы, ученицы, его обожали. Обладая критическим складом ума и бесконечным запасом иронии, он легко превращал скучные уроки в театр одного актера.
Я была так поглощена своим занятием, что не заметила, как распахнулась дверь. Лязг наручников вернул меня к действительности, когда два штурмовика уже вытолкнули скованного Вортманна за дверь. Формула на доске осталась недописанной, мел упал на пол и раскололся. Задача больше не имела решения. На дворе стоял май.
Выскочив из-за парты, я бросилась к двери, но поздно – Вортманн был уже в конце коридора, штурмовики тащили его к выходу. «Адам!» – выкрикнула я его имя. Он попытался обернуться, но парни в коричневых рубашках прибавили шагу, волоча его за собой. А я кричала до тех пор, пока подошедшие учителя не принялись наперебой, кто угрозами, кто посулами, уговаривать меня замолчать.
Вортманну пришлось пойти работать на завод: он оказался то ли евреем, то ли диссидентом, то ли просто книжным червем, а нам, немцам, нужны были истинные арийцы, бесстрашные и благоговеющие перед смертью. Люди, способные вынести пытки, не издав ни звука.
Вечером 10 мая 1933 года Геббельс заявил, что теперь он доволен. Толпа устала скандировать, песни кончились, и даже по радио уже ничего не передавали. Пожарные подогнали свои машины и затушили остатки костров. Но пламя все тлело, ползло под слоем пепла, километр за километром, и в 1944-м добралось сюда, до Гросс-Парча. Май – безжалостный месяц.
18
Не знаю, как долго это продолжалось. Лягушки в ту ночь просто обезумели, и во сне их непрестанное кваканье обернулось топотом бегущих вниз по лестнице соседей. Они неслись что есть мочи, сжимая в руках четки: старушки, не знавшие, какому еще святому помолиться, моя мать, не понимавшая, как убедить отца спрятаться в подвал, когда звучит сирена, – он только поворачивался на другой бок и поудобнее устраивался на подушке. Тревога тогда оказалась ложной, и через несколько часов мы, сонные, снова поднимались по тем же ступенькам. Отец говорил: «Что вы все суетитесь, если уж мне придется умереть, пусть это случится в моей собственной постели, не пойду я в этот подвал, не хочу кончить свои дни, как крыса». Мне снился Берлин, дом, где я выросла, бомбоубежище и бегущие по лестнице люди, а лягушки в Гросс-Парче квакали и квакали, пока не стали частью моего сна. Хотя, может, они и раньше там были.
Мне снились сетования старушек, по одному на каждое зерно четок, спящие дети, похрапывающий мужчина, бесконечная молитва со смачным ругательством в конце, «да дайте же поспать», ворчит седовласая женщина в платочке. Мне снился граммофон: ребята притащили его в подвал и приглашали девушек танцевать, звучала «Das wird ein Frühling ohne Ende»[14], а я сидела в стороне, и мама пела для меня, пока невесть откуда взявшаяся рука не потянула меня и не закружила, а я во все горло орала про бесконечную весну, которая наступит, когда ты вернешься, орала, перекрывая музыку, и кружилась, кружилась так, что мама закрыла глаза, чтобы этого не видеть. Потом ветер подхватил меня, понес. «Вихрь!» – подумала я, но мамы рядом нет, отец где-то наверху, спит или притворяется, а граммофон молчит, нет и голоса, я не могу говорить, не могу проснуться, и тут внезапный грохот – это взорвалась бомба.