Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У тебя украли половину души. И у него половину. Думаешь, охота ему видеть волчьи сны? Он мнит себя человеком, но при том не способен отрешиться от голоса луны. От вкуса крови. От чужого желания вновь вцепиться клыками в глотку добычи… и он понимает, что желание это не принадлежит ему.
…он получился не с первого разу, этот нож. И даже не со второго.
Он ломался.
И раскалывался.
Застывал кривым куском железа, просочившегося в трещины глины.
Но кто бы ни делал его, он пытался вновь и вновь, добавляя в железо свою кровь. И свою ненависть, горькую, как полынь.
И однажды у него получилось.
– Признай, ты иногда ненавидишь его за ту привязь, на которую тебя посадили. Но подумай, что посадили не только тебя…
Тень отступила.
И исчезла.
Беззвучно, как сие водится за тенями.
Елисей лишь усмехнулся и, встав на колени, зачерпнул горсть сырой земли. Поднес к лицу. Вдохнул… быть может, он и не узнает за тенью человека, но Елисей не сомневался – эта встреча не последняя. И рано или поздно, но он соберет все нужные запахи.
Рано.
Или поздно
Он не помнил своего имени.
Такое и прежде случалось… холодно было… так холодно, что холод этот пробирал до костей. А они, ледяные, становились хрупкими.
Матушку это печалило.
– …идет девка по воду… – матушка говорила шепотом и волосы чесала, и, как всегда, под голос этот, под причитания отступал холод.
И слабость.
Тогда он вновь получал возможность дышать. И вспоминал, что умер. Уже давно. Более того, в такие минуты сама смерть, та, давняя, переболевшая, пережитая, воспринималась им что избавление.
Если бы не матушка…
– Закрой глаза, – просила она, перекладывая гребень в левую руку. И он подчинялся.
Имя бы вспомнить.
Если б он вспомнил имя, всенепременно получил бы свободу. А то ведь не отпустит. Не сумеет справиться с собою, с болью собственной.
Отплакала б и жила себе дальше, он бы как-нибудь устроился за Калиновым мостом. Глядишь, вернулся бы в жизнь, человеком ли, скворцом… скворцы этой весною рано явятся.
Он знал.
Как знал и то, что, сколько б ни силился, имя свое не добудет. Спрятала, сокрыла от него, зная, что не по нраву ему эта подаренная жизнь.
Держит.
– Все сладится… несет девка ведра… да не простые… левое из ногтей слажено… правое – из косы ее свита… в левом вода мертвая, в правом – живая. Идет девица, ногой легка…
…иногда она начинала выспрашивать, отчего упрямится он.
Жить не желает.
Неужто болит старая рана?
Не болит. Еще там, в лесу безымянном, отгорела. Там он плакал, помнится, до того страшно было… и ныне хотел бы вновь испытать этот страх.
…закрывал глаза.
…и вспоминал. Вот дорога видна, снегом занесенная. Лес вздымается сизой лентою, будто бы дымкою подернут. И он, тогдашний, живой, глядит на него, ерзает.
Скучно ему.
Тесно в возку.
Душно.
Маменька велела печь топить, сама в шубы укуталась по самые глаза и его пеленает, будто бы ему три годочка. А он уже взрослый! Ему бы снаружи скакать на коне лихом, чтоб щеки от мороза горели, чтоб ветер в гриву… не ему, конечно, его волосы давече вновь состригли, а коню.
Тятенька обещался подарить.
И еще саблю.
А матушка сказала, что будет срок – и корону подарит. Тогда-то небось и она приказывать не сумеет, и няньки забоятся, а то, ишь, расквохтались, то киселек свой суют, то орешки. Орешки-то он взял – все одно делать нечего, а от киселя отказался.
Не дитя уже.
Скрипит возок, качается.
И тень лесная падает на него, тяжела, страшна. Холопка мамкина притихает, да и сама мамка вдруг просыпается, открывает ясные глаза.
– Иди ко мне, – говорит. – Дай обниму…
Неужели почуяла неладное?
А он, глупый, заупрямился, насупился обиженно: мол, до сих пор с ним, что с дитем… она уговаривала… рассказывать стала…
Когда налетели?
Когда заверещали девки с поезда? Или возок дернулся да замер?
Когда дверь откинулась и мамка, обняв его, закричала:
– Прочь поди…
Огненный шар слетел с ее ладони, да увяз в амулетике темнобородого мужика… он же мамку ударил, в лицо ударил, а его выдрал.
– Нашел!
Мамка кричала.
А потом смолкла, и так страшно стало. Он никогда и никого прежде не боялся, а тут… страх сковал и руки, и ноги, и он только глядел на мужика этого, шрамом меченого. В глаза его пустые. На лицо перекошенное, с бороденкою рудой клочковатой.
Почему не убили там же?
Потому что…
Приволокли на поляну.
Бросили к ногам человека, в плащ укутанного. Не человек даже – тень моранина, которою нянька пугала, когда он, своевольный, в постелю не шел или крутился там что ошалелый.
– Тот?
Тень ничего не сказала, но лишь кошель под ноги бросила. А мужик со шрамом вытащил саблю… тятенька обещался подарить… настоящую… с самоцветами на рукояти… эта была кривою и щербатою. Но в живот вошла, и стало больно… так больно… он тогда только отмер, закричал тоненько:
– Мама!
И она пришла.
– …идет девка, где мертвую воду прольет, там земля не родит… где живою капнет – из любого семени лес подымается… рожь встает о семи колосах… идет, несет…
– Хватит, матушка. – Он развернул ее ладонь, гладкую и мягкую, поцеловал. – Я уже не маленький.
Он рос.
От смерти до смерти.
Он пил чужие жизни, и кровь, и сам себя ненавидел за то, когда еще умел ненавидеть. А теперь и этого не оставили. Тогда зачем?
Ей ведь не нужна корона?
А что надобно?
Справедливость?
Или же месть?
– Потерпи, – попросила она. – Недолго уже осталось… почти все готово… закрой глаза… поспи.
Он давно перестал видеть сны. Он вовсе в них не испытывал нужды, но подчинился… идет девка… он видел ее, высокую и статную, с косою толстою. Такая не то что ведра поднимет, коня на плече унесет.
Идет.
В волосах ее – лента белая.
На рубахе ее – шитье красной ниткой. На шее – ожерелье из черных стеклянных бусин. Глаза ее пусты… идет, коромысло резное несет.