Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверца распахнулась. И многие руки потянулись, спеша помочь боярыне.
– Дорогая Ефросинья Аникеевна… как давно уж мы не виделися… вы помолодели, похорошели…
Люди лгали легко.
А еще легче верили в ложь, если, конечно, эта ложь была приятна.
Разлюбезная моя Ефросинья Аникеевна, пишет тебе твоя внучка Зослава, об чем ты, верно, и сама ведаешь. Давненько мы уж не виделися, почитай, три седмицы, в чем ты меня попрекать изволила, дескать, совсем я тебя, старую, позабыла за своею учебой, и ежель ты помрешь ненароком, то я и не замечу. Про то, конечно, илжа, как она есть.
Замечу.
Я перо отложила и призадумалась, как дальше писать. Про то ли, что вздумайся бабке взаправду помереть, то о том мне скоренько донесут. Оно ж надобно кому-то похоронами заниматься будет. Певчих там кликать, плакальщиц… наряды шить…
Нет, не те мысли, несерьезные.
Лучше уж другое.
Хоть ты и плачешься на годы, да изволю напомнить, что в годы энти ты крепка и телом, и духом, а потому негоже тебе, Ефросинья Аникеевна, внучку свою единственную здоровьем своим совестить. Знаю я про это здоровье все. Разве что сердечко у тебя пошаливает, да кости крутит. Но той седмицей посылала я с нарочным снадобье новое, крепкое. Пользуешь ли? Аль, как все прежние, оно тебе доверия не внушило? И потому, бездоверное, отправилося в клетушку малую?
Я вздохнула. Вот уж пущай называли меня упрямою, но до бабки с ея упорством мне далече. Преисполнилася она некоей непонятной мне уверенности, что ее потравить собираются. И потому все снадобья, каковые я посылала – все ж таки годы давали о себе знать, – прятала в клети.
А мне врала, что пьеть.
Я б и не поняла, когда б сама по случайности в клеть тую носу не сунула. Ага, стоять на полочках горшочки с отварами, шклянки и коробки, зарастают плесенью белые пилюли. А бабка моя только вздыхаеть, мол, пущай я и стараюся, да все одно она лучше знает, чем свое сердце лечить.
Ух и спорили ж мы…
Ажно стены тряслися.
Да разве ж ее вразумишь?
Нет, бабку я свою люблю, да только порой от ея упорства злость берет такая… сбегла я из дому и дверьми ляснула, сказала, что раз так, то пущай сама живеть, своим умом, а я… стыдно тепериче. Да стыд – не дым, глаза не выест.
Нет, мириться пойду.
Наверное.
Я и собралася ужо, вон и гостинцев прикупила, а она мне письмо этое. И тепериче надобно ответу писать, чем я и занимаюся, а заодно уж мысли с головы лишние гоню.
Беспокойные.
Непотребные.
Но верую я, что ты, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, все ж взразумеешь, что желаю я тебе только добра.
Это она разумела.
Как разумела и я, а потому и злиться на бабку по-настоящему не выходило. До сегодняшнего письмеца.
И потому Божиней молю, брось дурить.
Бесполезная просьба, поелику дурость свою бабка не дуростью полагала, но едино заботою обо мне, неразумной. Но ныне… вновь взяла я лист, писанный не бабкой, Станькою – уж больно аккуратненькие буковки, ровнехонькие, одна к другой жмутся, цепляются хвостиками, любо-дорого глядеть. Да только от красоты этой на душе лишь горше становится.
Как ответить?
Чтоб и правда и не забидеть?
Что до прочего, в письмеце твоем писаного, моя любезная Ефросинья Аникеевна, то спешу заверить тебя, что не все то правда, об чем сороки на рынку трещат. Иного треску слухать – грех. А уж когда обвиняют человека облыжно, то и плюнуть сорокам тем в глазыньки их ясные – найпервейшее дело.
Кто ей донес?
И переврал все, перекрутил, как то водится. На меру правды десять илжи повесил, а поди разбери. Просо с овсом и то легче…
…еще б когда ты сама Арея не ведала, я б поняла твое беспокойствие. А ныне только диву даюся, как и когда ты, Ефросинья Аникеевна, свою давешнюю прозорливость утратила. Веришь любому навету.
…ах, если б только наветы.
…и так тебе скажу: не убийца он и не тать. И уж точно – не вор. Пишешь ты, будто бы бабы сказывали, что он половину поместья спалил, чтоб скрыть душегубство. И что мачехины жемчуга унес. И яхонты. И золота пять пудов.
Вздохнула.
Эх, Арей… тебе б к бабке самому явиться. Нехай бы глянула в глаза, нехай бы спросила прямо: а она у меня не стеснительная, спросила б как есть. А ты б ответил. Сказал всю правду. Глядишь, и поладили б.
Но подумай сама. Куда с пятью пудами бегчи? Тяжко. Незручно. А уж что пуды он эти отдал, чтоб в Акадэмию взяли, и вовсе глупство. Дар у него имеется.
Сама видала.
И совестно мне об том напоминать, однако ж мнится, что без напоминания энтого ныне вовсе не обойтися, но вспомни, дорогая моя Ефросинья Аникеевна, что, когда б не Ареев огонь, не было б ни тебя, ни меня, ни Станьки. Небось, всех бы пожрала тварь подгорная.
Он же ж не побоялся из круга выйти, хотя вернуться не чаял.
А ты хулу возводишь.
Перечитала. И вздохнула. Гневно вышло, без почтительности, до коей бабка в последнее время дюже охочею стало.
Разбаловал ее Кирей.
Милость царская.
Вот и возомнила себя боярыней. И смешно, и больно, и не ведаю, как назад возвернуть свою бабку. Письмецо-то она прочтет и разгневается. Ногами топать будет, на дворню кричать, мне розгою грозится… в Барсуки ее спровадить бы. Да она про Барсуки и не вспоминает ныне. И про хозяйство наше позабыла, и про корову… Лойко вон ажно пять коров привел одна другой мордатей и круглее.
Да все не то…
Переписать?
Времени немашечки. Рассвет забрезжил, а значит, вот-вот загудит рог, призывая студиозусов к подъему. И мыться надобно.
Одеваться.
На полосу выходить.
Сыпанула я на письмецо песком, отряхнула… может, и неплохо, что злое вышло? По-доброму я ужо писала, и не единожды, но не была услышана.
Глядишь, прочтет.
Вспомнит болото. И снег. И кровь на снегу. Стрелы, что летели, но не долетали. Конников, в сугробах увязших, и тварь белую, чужою силою к жизни пробудившуюся.
Я ее частенько вижу.
Во снах.
В них я по-прежнему бессильна. Стою, держу щит. Смотрю, как догорает Арей, обнявший зверя.
И просыпаюсь с немым криком.
На глаза навернулись слезы и не сдержалися, посыпалися горохом да на подол, да на письмецо, которое рукою прикрыла. Тогда-то, взимку, мыслилось, что страшное позади. Ныне понимаю – не было еще взаправду страшного…