Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Современные романисты изучают «подпольные» формы борьбы сознаний. Если величайшая экзистенциальная и социальная истина XIX века находит себе место в романе, то это потому, что только он обращается к тем областям бытия, где сосредоточивалась духовная энергия. Треугольник желания исследовали лишь гениальные романисты и авторы водевилей. Валери[54] был прав, связывая тех и других меж собой, но ошибался, выводя из этой – скандальной, на его взгляд – близости весьма буржуазный и академический аргумент против романа как жанра. В конечном же счете легкость Валери присоединяется к позитивистской тяжеловесности в их общем ослеплении пред лицом истины романистов. Едва ли следует этому удивляться, поскольку как с одной, так и с другой стороны усилия направлены на защиту мифа о нашей автономии. Солипсический идеализм и позитивизм не желают знать ничего, кроме одинокого индивида и коллектива; обе эти абстракции, разумеется, очень льстят тем, кто хочет быстро понять все на свете, но что та, что другая – пустышки. Лишь романист – в той мере, в какой осознает собственную закабаленность, ощупью идет навстречу реальному, то есть враждебному диалогу между Мной и Другим, который пародирует гегелевскую борьбу за признание.
Из всей «Феноменологии духа» современных читателей особенно привлекают две темы: это «несчастное сознание» и «диалектика раба и господина». С немалым смущением мы предполагаем, что прояснить занимающие нас проблемы может лишь синтез двух этих завораживающих идей; совершить же этот своеобразный, невозможный для Гегеля синтез нам позволяет именно романическая диалектика. Герой внутренней медиации и есть это «несчастное сознание», возрождающее былую борьбу в отсутствие физической угрозы и ставящее собственную свободу на кон в игре малейшего из своих желаний.
Гегелевская диалектика строилась на физической храбрости: не ведающий страха становится господином, а тот, кто испугался, – рабом. Романическая же диалектика основана на лицемерии. Вместо служения интересам того, кто к нему прибегает, насилие изобличает всю силу его желания и становится ему рабским клеймом. Глаза Матильды сверкают радостью, когда Жюльен хватает шпагу с библиотечной стены. Заметив, как она вспыхнула, Жюльен с достоинством возвращает оружие, роль которого сводится к декоративной и символической, на положенное ему место.
В мире внутренней медиации – или, по меньшей мере, в высших его областях – сила уже непрестижна. Базовые права человека здесь уважают, но если у нас недостает сил жить свободными, мы сразу же поддаемся коварным чарам конкуренции и тщеславия. Торжество Черного над Красным символизирует именно это поражение грубой силы. Падение Империи вкупе с установлением реакционно-клерикального режима суть знаки безмерно важной метафизической и социальной революции. Современники Стендаля так и не поняли, что именно он, начиная с «Красного и черного», ставил выше партийных склок. Но поняли ли это мы сами?
Глава V
Красное и Черное
Историки литературы убеждают нас, будто бы большинство своих идей Стендаль унаследовал от философий или идеологий.
Оказывается, у этого блестящего, по всеобщему мнению, романиста не было ни единой собственной мысли, и до самой своей кончины он хранил верность чужим… Этой легенде приходится нелегко. Она не по вкусу ни тем, кто не хочет видеть в романе никакой зауми, ни тем, кто любой ценой старается отыскать у Стендаля «систему» и надеется обнаружить таковую в его ранних текстах – единственных более или менее дидактических из всего, когда-либо им написанного.
Мы грезим об огромном ключе, который открыл бы нам дверь к пониманию его творчества. Настоящей связкой таких ключей, которую мы получаем безо всякой борьбы, кажутся его юношеские «Письма к Полине», «Дневник» и «Filosofia nova». Гремит все это железо порядочно, но дверь по-прежнему заперта. Ни Кабанис[55], ни Дестют де Траси[56] не помогут нам объяснить ни единой страницы «Красного и черного». Не считая пары заимствований из системы темпераментов, в зрелых романах писателя нет ни следа идей его молодости. Стендаль – один из редких мыслителей своего времени, завоевавших себе независимость от гигантов предшествующей эпохи. Будучи по достоинству равен богам своей юности, он мог воздать им надлежащие почести – и притом так, как не удалось бы большинству его современников-романтиков. Сколь снисходительно ни относились бы они к рационалистскому пантеону, лишь только им взбредет в голову поразмышлять, как мы словно возвращаемся во времена Просвещения. Мнения могут различаться и даже противоречить одно другому; люди же остаются прежними.
Отказываясь копировать чужую мысль, Стендаль никоим образом не отказывается от рефлексии над насущными проблемами; однако он мыслит самостоятельно. Если взгляды писателя на значительные политические или социальные проблемы не менялись, почему в начале «Жизни Анри Брюлара» он пишет, что решил наконец для себя вопрос о сущности благородства? Хотя для Стендаля нет идеи важнее, чем благородство, его окончательная точка зрения об этом предмете нигде не выражена систематически. Настоящему Стендалю претит дидактизм. Вся его оригинальная мысль заключена в романе, и только в романе, ибо стоит ему на миг оставить своих персонажей, как его тут же вновь начинает преследовать призрак Другого. Поэтому все, что можно извлечь, следует извлекать из романа. Его нероманические тексты могут иногда кое-что уточнять, но обращаться с ними следует осторожно.
Вместо того чтобы слепо доверять прошлому, начиная с эссе «О любви» Стендаль ставит вопрос об ошибке Монтескьё и других лучших умов XVIII столетия. Почему – спрашивает этот так называемый «ученик», – будучи столь проницательными наблюдателями, философы так заблуждались относительно будущего? В конце «Записок туриста» эта тема ошибки философов появляется снова и делается еще глубже. Стендаль не находит у Монтескьё ничего, что свидетельствовало бы против, скажем, того же Луи-Филиппа. При короле-буржуа французы были свободны и процветали как никогда раньше, и это был реальный прогресс – но счастья, которым грезили теоретики, его подданным он не принес.
Ошибка философов обращает Стендаля к тому, что должен сделать он сам. Суждения абстрактного разума следует привести в соответствие с опытом. Твердыни Бастилий ограничивали видение дореволюционных мыслителей, но все Бастилии пали: мир меняется с головокружительной быстротой. Стендаль живет во множестве миров: наблюдая за конституционной монархией, не забывает он и Старый порядок; он служит Наполеону; подолгу живет в Германии и Италии; совершает путешествие в Англию; отслеживает бесчисленные издания, выходящие в Соединенных Штатах.
Все эти занимающие Стендаля народы оказываются втянуты в одинаковую авантюру, но следуют этим одним путем с разной скоростью. Жизнь романиста протекала посреди настоящей лаборатории для исследования исторических и социологических процессов. В этом смысле стендалевские романы – та же лаборатория, разве что удвоившая свою мощь: в них Стендаль сводит воедино различные элементы, которые даже и в современном мире остаются разрозненными. Он сталкивает Париж с провинцией, аристократов с буржуа, Францию с Италией и даже настоящее с прошлым. Все его столь различные опыты