Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос этот ничуть не оригинален. В эпоху Стендаля его задавали все или почти все. Однако же мало кто ставил его добросовестно, не разрешая a priori тем, что требовал больше революции или меньше революции. В своих не-романических произведениях Стендаль, как иногда кажется, требует того и другого сразу, но эти второстепенные тексты не должны слишком нас волновать. Настоящий ответ Стендаля совпадает с романом, будучи разбросанным и рассеянным в нем; ответ этот полон колебаний и повторений, хотя при всей своей осторожности Стендаль бывает и резковат, выражая свое «личное» мнение пред лицом чужих.
* * *
Почему в современном мире люди несчастливы? Ответ Стендаля невозможно выразить на языке политических партий или всякого рода «социальных наук». С точки зрения буржуазного здравого смысла или романтического «идеализма» это сущая бессмыслица. Мы несчастливы, говорит Стендаль, из‐за своего тщеславия.
Ответ этот не вытекает только лишь из морали и психологии. У стендалевского тщеславия есть и важнейший исторический аспект, который нам следует теперь прояснить. Для достижения этой цели нам придется сперва обратиться к идее благородства[57], о которой Стендаль в «Жизни Анри Брюлара» пишет, что запоздало составил себе о нем мнение.
Для Стендаля благороден тот, кто имеет желания сам по себе и прилагает к их удовлетворению последние силы. Следовательно, в духовном смысле термин «благородство» – точный синоним страсти. Благородный возносится над другими силой желания. Для достижения знатности в социальном плане нужно обладать благородством в духовном. Вплоть до определенного исторического момента два смысла этого термина совпадали – по крайней мере, в теории. Именно это совпадение иллюстрируют «Итальянские хроники»: в Италии XIV–XV столетий великие страсти рождались и процветали только среди социальных элит.
Подобное относительное согласие общественной иерархии и естественной организации не могло продержаться долго. Чтобы оно начало исчезать, было довольно того, что благородные его осознали. Для обнаружения своего превосходства над другими людьми необходимо сравнение: что означает – сближение, помещение в один и тот же план и, в какой-то мере, уравнивание. Сколь бы ускользающим ни было равенство между людьми, нельзя отрицать его, не предположив перед этим, что оно существует. Определяющая метафизическое желание перемена гордыни на стыд и обратно присутствует уже в этом первичном сравнении. Сравнивая, благородный тут же становится чуть более благородным в социальном плане, но чуть меньше – в духовном. Работа рефлексии – это приманка, постепенно отделяющая благородного от собственного благородства и обращающая его в простое обладание, опосредованное не-благородным взглядом. В качестве индивида благородный является, таким образом, человеком страсти par excellence, но в качестве представителя своего класса он подвержен тщеславию. Чем сильнее знать напоминает касту, чем больше благородство становится чем-то, что можно передать по наследству; чем теснее смыкает свои ряды перед человеком страсти, случись ему быть незнатным, – тем больше крепнет онтологический недуг. Отныне знать будет неизменно вести другие классы, охваченные подражанием, к тщеславию и обращать их на гибельные пути метафизического желания.
Из всех классов знать начинает угасать первой, и история этого ее упадка совпадает с неумолимой эволюцией метафизического желания. Когда она, лелея тщетные мечты о вознаграждении, преклонилась перед Версалем, то уже была испорчена тщеславием. Людовик XIV не был ни полубогом, каким его видели роялисты, ни восточным тираном, столь яро ненавидимым якобинцами. Это был всего лишь умелый политик, презиравший знатных господ и обративший их тщеславие в средство для управления государством, ускорив тем самым разложение благородных душ. Аристократия позволяла монарху вовлекать себя в бесплодные распри, в которых тот отводил самому себе роль арбитра. Так, граф де Сен-Симон, человек проницательный, но завороженный королем, отмечает это выхолащивание знати с совершенным спокойствием. Историк «бессильной ненависти», Сен-Симон стал одним из величайших учителей Стендаля и Пруста.
Абсолютная монархия – это один из этапов на пути к революции и возникновению наиболее современных форм тщеславия, но лишь «один из». Тщеславие придворных не похоже на подлинное благородство, но точно так же не похоже и на тщеславие буржуа. В Версале даже малейшие желания должны быть санкционированы и легитимированы капризом монарха. Вся жизнь здесь становится бесконечным подражанием Людовику XIV: король-солнце является медиатором для всех, кто его окружает, – медиатором, отделенным от верующих в него невероятной духовной дистанцией. Король не может соперничать с собственными подданными. Муки г-на де Монтеспана[58] были бы горше, если бы жена изменяла ему с простым смертным. Специфический тип внешней медиации, процветавший в Версале и во всей Франции в течение последних двухсот лет монархии, превосходно выражается в теории «божественного права».
Каким было состояние души придворного при Старом порядке – или, точнее сказать, каким его себе представляет Стендаль? Отдельные второстепенные персонажи его художественных произведений и беглые, но многозначительные замечания, разбросанные по более чем двадцати томам, позволяют дать на этот вопрос достаточно точный ответ. Страдание, приносимое тщеславием, в XVIII столетии было острым, но вполне сносным: тогда люди могли еще развлекаться в благосклонной тени монарха – подобно тому, как это делают дети у ног родителей. Бунт против пустячно-строгих правил вечно праздной жизни даже доставлял им изысканное удовольствие. В легкости и изяществе великому господину нет равных, ибо он чувствует себя ближе к солнцу, чем все остальные люди: поэтому он уже не совсем человек, он – существо, осиянное божественными лучами. Он всегда в точности знает, что нужно говорить, а что нет, что делать и от чего воздержаться. Посему он никогда не боится показаться неловким, но охотно смеется над чужой неловкостью. Неловким же представляется ему все, что хоть в чем-нибудь не соответствует последнему писку придворной моды. Как следствие, неловкость царит повсюду, кроме Версаля и Парижа. Лучшей, чем это придворное окружение, среды для зарождения комического театра невозможно себе и представить. От публики тут не укроется ни единый намек, если она – удивительное дело! – состоит из одного человека. Дидро был бы немало изумлен, узнав, что в театре больше не смеются, потому что в нем нет больше «тирана»!
Революция уничтожила всего одну – самую важную – вещь, хотя никчемным умам она и казалась никчемной: божественное право королей. После Реставрации на троне вновь оказались Людовики, Карлы и Луи-Филиппы, но, как они ни цеплялись за власть, долго там не удерживались, так что всей этой монотонной гимнастикой интересовались лишь дураки. Монархии больше нет. Эта истина пространно разъясняется романистом в последней части «Люсьена Левена». Здравомыслящий банкир не польстится на пышность Шато д’Э. Подлинная сила – в другом. И этот-то лжекороль Луи-Филипп играет на бирже, становясь – есть ли пределы падению? – соперником собственных подданных!
Это последнее обстоятельство дает нам ключ к ситуации в целом. Так, на смену придворной внешней медиации приходит система внутренней, в которую включается и сам псевдомонарх. Революционерам казалось, что, покончив с сословными привилегиями, они покончили также и с тщеславием. Однако же тщеславие похоже на неоперабельный рак, который расходится по всему организму, когда уже кажется, что от него избавились. Кому нам подражать, если не «тирану»? Отныне мы станем копировать друг друга. Идолопоклонство в отношении одного сменяется ненавистью сотен тысяч соперников. Бальзак также утверждает, что у нынешней толпы, алчность которой более не удерживается монархией в границах дозволенного,