Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Подавить заразу! – гаркнул Голощек.
Прапорщик Борович перебежал к артиллеристам, что-то объяснял им азартно. Спустя полминуты орудие дернулось… Длинно, с шумом, улетело в поле, грохнуло – пулемет замолк. Кураев ожил, побежал – все ближе и ближе…
– Давай, родной, давай! – шептал капитан, не отводя бинокля от бегущей маленькой фигурки. – Не подведи!
– Успеет? – вдруг спросили над ухом.
Голощек покосился в сторону – рядом с ним лежал невесть откуда взявшийся отец Михаил, тянул бороду вперед и вверх, засматривал в поле. Едва не заматерился капитан Голощек: только ему тут штатских не хватало во время боя – но в последний миг удержался, схватил себя за язык: рядом с батюшкой оперлась на локти Катя-сероглазка.
– Вы что? – зашипел капитан. – В своем уме или как? Марш отсюда, немедленно!
– Я помогу, – сказал отец Михаил.
– Помогу?! Чтоб сей же час духу вашего…
Приподнялся капитан на локтях, готовый делом слова подкрепить. Но тут прилетел снаряд, совсем близко лег, рванул, заставил ткнуться в землю, оглохнуть на миг. Когда Голощек поднял чумазую от грязи физиономию, Кураева впереди уже не было. Присунулся капитан к биноклю, водил яростно окулярами туда и сюда – увидел, наконец, камуфляжную фигуру в поле, не так далеко уже. Она лежала бессильно, недвижно, перемазанная черным, – то ли кровь, то ли грязь. Взвыл Голощек с досады: убило, ранило, что?
Но тут Кураев шевельнулся – живой, слава богу.
– Ну, давай, ползи, ползи… – шептал капитан. – Ползи, сержант, не выдай…
Не выдержал, наконец, заорал в голос:
– Ползи, братишка!!
Но Кураев ползти не стал – ни туда, ни назад, не шевелился даже. Зацепило все-таки, понял капитан, не может двигаться – ни бегом, ни ползком, ни на заднице скользком. Ну что ты скажешь, а ведь так прилично день начинался!
Осыпая пространство страшными матюками, подхватился капитан Голощек, пополз туда, где еще несколько секунд назад, сгибаясь, бежал сержант Василий Кураев и откуда сейчас мертво пялилась на него пустота. Прикрывая капитана, беспорядочно поливала разведрота врага огнем, пукали подствольники, развернулись гаубицы, ударили минометы. Небо онемело от пролетевшего снаряда, мертвое висело, зияло разорванным серым подбрюшьем, грозило обвалиться, придавить…
Но Голощек уже полз назад, тащил на себе окровавленного Кураева. Рухнул в канаву, положил лицом вверх. Тот был весь черный от крови.
– Простите, – дрогнули бледные губы. – Простите…
Катерина подползла, держала его голову в руках, плакала, слезы, за каждую из которых капитан жизнь бы свою отдал, падали, горячие, на холодное, побелевшее, стынущее лицо, текли, скатывались, замерзали. Затихли разведчики, тряс еще за плечи сержанта Голощек: держись, не умирай, полз с аптечкой и спасительным адреналином санинструктор – но уж поздно было, поздно.
Не слышал ничего русский солдат Василий Кураев, не слышал и не чуял. Закрыв глаза, лежал он, окровавленный и холодный, на чужой неприветливой земле, куда явился невесть зачем, лежал, убитый своими же, – и творил над ним беззвучную молитву отец Михаил, развернув под серыми небесами невидимые, горькие и бесполезные теперь крыла…
Суббота спал в своей комнате, спал мертвым сном, не видя ничего, ничего не чуя. Если бы мог он открыть сейчас тяжелые, каменные веки, он увидел бы зрелище странное и удивительное: над ним, белая в лунном свете, сидела Диана. Лицо у нее было тревожное, вид обыкновенный, женский, прическа потеряла форму, волосы легли волной и были сейчас не черные и не белые, а простые, русые. Жадно всматривалась она в спящего Субботу, с печалью глядела на бледное измученное лицо, горькую складку у рта, шептала губами, ворожила. Слова были странные, незнакомые, нерусские были слова, но по самому течению речи, то пластавшейся по земле, то взмывавшей в бездонные небеса, по жару, которым горело каждое слово, по всему этому любая женщина узнала бы, что читает она приворот, что встала у изголовья его непобедимая любовная магия.
Ветер бился в окно, подвывал раненым волком, звезды, черные, глядели с раненого неба, холодела, немела кожа, покрывались бисером смертного пота щеки и губы, вечные, как сама любовь, звучали слова:
– Суженый, ряженый, приди ко мне ужинать…
Суббота заскрипел зубами, завыл во сне. Привиделся ему в ночи кошмар, явился легкой стопой, сел на грудь, начал душить. Сначала лапы были мягкими, кошачьими, потом прорезались на них когти, вонзились в сердце. Лапы росли, тяжелели, легли на горло, воздуху не было, чтобы их прогнать…
Привиделось ему, что чужой олигофрен в камуфляже и с автоматом наперевес вывел в белое заснеженное поле его доброго знакомого, пенсионера Ивана Ивановича Рубинштейна, жившего за соседней дверью, и расстрелял рядом с какой-то лощиной.
Во сне Суббота отчетливо увидел, как пуля вошла в слабый лоб Рубинштейна, пробила дыру и вышла откуда-то сзади, из затылка, как Рубинштейн молча упал навзничь и покатился в овраг. Не в силах противиться болезненному и страшному любопытству, Суббота сделал несколько шагов и заглянул в овраг.
Убитый покорно лежал на самом дне, лицом вверх, сломанные старые очки слетели с носа на землю и зарылись в снег, неожиданно пушистый там, внизу. Лицо у него было белое, мертвенное, странно покойное, глаза закрыты, и весь он был мертвый, оледеневший: только неподвижное тело, а сама душа словно ушла куда-то, ушла насовсем.
Еще Суббота увидел, как олигофрен уронил автомат на снег, опустился на колени и заплакал, размазывая по лицу слезы пополам с военной грязью. Субботе стало страшно, он тоже встал на колени и с ужасом глядел на расстрелянного.
Но ужас этот продолжался недолго. Очень быстро Суббота осознал, что Иван Иванович убит и никогда уже больше он его не увидит. И тогда ужас ушел куда-то, а вместо него невыразимая тоска вошла в его сердце и разместилась там, как у себя дома, – надолго, может, навсегда. Он ощутил, как глаза налились слезами, а нижняя челюсть, дрожа, сама собой выдвинулась вперед для рыданий. Он знал, что сейчас заплачет и на миг ему станет легче, но потом все снова вернется, и он будет терзаться этой тоской и этой болью до скончания, может быть, веков.
Однако в тот миг, когда наползающие слезы уже исказили мир вокруг, как бывает при мираже, где все плывет, в этот миг он увидел, как мертвый Рубинштейн открыл глаза, полные белого света, посмотрел на Субботу и прижал на мгновение палец к мерзлым губам. Прижал, словно предупредить хотел о чем-то или, наоборот, запретить что-то. При этом Рубинштейн не ожил, по-прежнему был мертвый, Субботы не видел, глядел не прямо на него, а словно бы на ощупь искал, как мертвец-девица у Гоголя.
Тут, наконец, Суббота вздрогнул от ужаса и проснулся.
За окном было утро, совсем светло, в комнате царил теплый запах яичницы с ветчиной. Доносился он прямо из кухни, где, судя по слабым звукам, эта самая яичница привольно скворчала сейчас, разлегшись на сковороде. Недоумевая, Суббота надел штаны, футболку, всунул ноги в тапочки и пошел на кухню – выяснять.