Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так постановил Божий челядин, тот, который кормился яблоками, а меня кормил духом.
Тогда мы стояли на Гнилом мосту, и он изношенным посохом сбрасывал в реку желуди, они черкали по плесу, как камешки. А за ними падали его твердые слова.
— Ти напишешь — это и будет оправданием твого бытия. Placet[1]! Быть посему.
— Почему я?
— Потому что ты — Божий сосуд, в котором Он хранит свое слово.
— А не слишком ли хрупкий сей сосуд, отец мой?
— Понятно, что так. Зато он всегда теплый, и слово не остывает.
— Кому я должен это писать? — слабо спросил я.
— Хм, кому? Писать для мудрых — нет нужды, для дураков — глупо. Поэтому — для себя самого, чтобы познать роскошь творения, которое содержит в себе что-то от дурня и мудреца. Удивление к себе самому…
— Но ведь… ты сам меня учил не сеять слова…
— Я тебя не к этому призываю.
— Как же обойтись в письме без слов?
— Укроти ум — пиши сердцем.
— А разве сердце — пузырек с чернилами? Я умею смешивать напитки радости и погибели, но никогда не смешивал чернила…
— Сухим пером напиши. Sapienti sat — умному достаточно.
— Как же это — сухим пером? — дернулся я. — Разве так кто-то делает?
— Наш Учитель не оставил ни одного слова чернилами, а Писание его распространяется по всему миру. Разве не учил я тебя, что высказанная правда теряет, а переписанная чернилами искажается. Правду знает только верное и безошибочное сердце.
«Удивительные вещи происходят в подкарпатском русинском городке Мукачево. Там исчезают девушки…» (стр. 8).
«Вчера вода принесла мне знак.
Все сущее приносит вода, она же его и забирает. Когда я умывался на корточках у реки, моей десницы коснулось перо. Перо неизвестной птицы. Я вынул его из воды и поднес к губам — перо было сухим…» (стр. 9).
— Но мое ли это сердце, учитель?
— И твое тоже. Бог создал нас, чтоб мы были Его соглядатаями на земле.
— Ой ли, я и буквы, которые вы научили мене выписывать, почти забыл, — хватался я за последнее спасение.
— Что там буквы, — Аввакум стукнул палицей. — Буквы — мертвечина, сухие черви на сухой бумаге. Смысл рождают не буквы, а дух. С ним начни и с ним заверши.
— Я не готов, отче, — искренне сознался я.
— Знаю, человек никогда не бывает готов, пока не подпоясанный Божьим духом.
— Легко сказать, а я даже не знаю, с чего начать.
— Коли не знаешь, с чего начать, начинай аb ovo — с самого начала.
— А где находится это начало? — вздохнул я.
— Там, где завязывается конец, — утомленно ответил Аввакум.
Его ответы часто были похожи на кувшин без ручки — поворачивай каким хочешь боком.
— Кто же надоумит меня, как вести свой сказ? — не унимался я в растерянности.
— Как писать… Слышишь тюканье древоделов, которые цифруют[2] церковь в Замлине? Слышишь перепевы топориков: одна затесь, другая затесь, третья — и дерево покрывается резьбой… Пиши затесями — коротко и остро, как дерево рубишь. Нарезай слова из твердого материала и складывай их в плотные, недвижимые ряды… Пиши, помня: слово, лишенное любви, невыразительное и пустое.
Вода гладко разносила звук топоров и долот. А мой нос угадывал, что дергали бревна чуть привядшего ясеня. За кривулей реки, недалеко от Аввакумового скита, виднелся седой крест. Берег кипел мелким лиловым цветеньем. Весь простор оделся в цвета пестрой зелени. Все, кроме яблони-кормилицы над его пещерой. На Покров дерево засохло да так и не ожило в яри[3]. Ворона летала над крестом и садилась то на одно, то на другое плечо. Я понимал, о чем говорит сей знак, и печально молчал. Уходил наставник моего земного следа, мой сердечный советник и друг. Кто будет направлять мое движение дальше? Никто, кроме Господа.
Кончик посоха, не находя более желудей, отыскал ямку в зыбкой доске. Трухлявое дерево легко долбилось.
— Этот мост скоро упадет, — печально молвил пещерник.
Я кивнув головой. Мне не жаль было Гнилого моста. Жаль было другое. Гнилой мост — это мое просвещение. Мой мостик над водой в мир, из глубины старовека — к простору мысли. Тут проходили наши с ним часы, пронизанные счастьем познания. Но теперь не об этом речь…
В тот предсказанный день, в последний раз молча поклонившись, Аввакум пошел к своей мертвой яблоне. А я долго еще оглядывался на тощую, сломленную фигуру, поднимающуюся в гору. Уже тогда я точно знал, что человек этот и есть гора. И понимал, что он оставляет меня самого плавать на большой воде.
Лоза любит тень виноградаря. Так он сказал однажды. С тех пор я живу в его тени.
Так научи меня, Господи, косноязычного в слове и криворукого в писании, положить на бумагу эту исповедь, чтоб исполнить обет чтимому челядину[4], зиждителю сокровищ моей души и светлости любомудрия. Аминь.
Ежели мне судилось поведать это, то надлежит начать. С самого начала.
С высоты (или может, низины) своих злоключений смотрю я на то лето, аки на круг, что замкнулся ожерельем хлопотных дней, — их он отнял от сладкого отшельничества и окунул меня в суету мира. И я, к своему удивлению, поддался этому течению, сам себя оправдывая: если и бороться, то за добро, а не против зла. И пустился со своего нагретого Белебня, как старый орел, который тратит силу крыльев, зато владеет силой ветра.
Пережитое выветрится, как туча, а записанное останется духовным завещанием твоего сердца. Тоже слова Божьего челядина.
Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба[5]. Мое родовое наследство дедов, мой любимый мирок. Мы, Просвирники, издавна селились возле реки. Рыбы ели много — потому и умные, так люди говорят. Река и дерево мне носит. Бревна, облизанные водой, выбеленные солнцем и хрупкие, как ребра лесного скелета. На живое дерево я бы руку не поднял. Потому что, окромя добра, оно мне ничего не сделало. Есть недобрые люди, а деревьев плохих нет. С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода. Как и в тот раз…