Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скинув кафтан и подбитую куницей шапку, тяжело взошел он на сушу. С непокрытой головой, сгорбленный, в одной рубахе, с лицом черным, как огарок, — выглядел, как будто ударила в него молния. Судорога сердца сбивала его дыхание. Богатство только истощает людей, но глубоко в них не проникает; внутри они голые. Человек шатко ступал по песчаному берегу. Глянцевого блеска сапоги воняли настойкой чеснока на паленке[9]. Вот что унюхал мой Марковций! Я двинулся за ним, понимая, что бедолага должен освежить свои мозги, чтобы достать оттуда нужные слова.
То, что он рассказал, я выслушал, а река это знала уже давно. Почти год, как Мукачево давила эта пришта[10], эта жуткая неизвестность. Над городом хищной петлей висело тревожное ожидание жертвы. На прошлую Пасху исчезла первая девица. На Вознесение — вторая. На Петра — третья… Цепочка тайных исчезновений вилась далее и вот дотянулась и до владения бурмистра. Пять дней как пропала их единственная дочь, побежала к скорняку примерять новый лайбик[11] — и как иголка в сено. Восьмого числа исчезла бесследно…
Слова хрипло рвались из его груди, и я еле улавливал суть разговора. Челядь перепахала проволочными кошками дно Латорицы, перерыла окрестные дубравы и пущи, жандармы перетрясли вертепы, варнацкие[12] кучи и нищенские ямы — голо. Нет ни следа, ни духа.
По комитату[13] шныряют конные вояки из Кошиц и чиновники из Дебрецена. Молва докатилась и до Пешта. Оттуда явился следователь, натасканный в таких делах. Что-то вынюхивает, но нет пока даже маленького следа. Исправники свое прядут, а община единодушно твердит: проведай Мафтея, того, что за водой, — может, он заметит какой знак…
— Вот я и здесь. Стою, как на льдине. Что скажешь, добрый человек?
— Скажу, что мне на самом деле дороги не сами вещи, а знаки вещей. Однако коз в золоте не буду тебе показывать. Не мой это удел — за девицами гоняться. Старый я уже для этого. Посему не будем терять время Божье, ни твое, ни мое… — Я повернулся, чтоб уйти.
— Твоя воля, разве к такому принудишь… Но сжалься над разбитым сердцем и скажи, ежели ведаешь: хоть жива она, моя Эмешка? Можешь это сказать?
— Могу. Когда своими глазами увижу ее живой.
— И ты не знаешь… Никто не знает, кроме Господа… — упал на колени, а лицом зарылся в молодые хвощи. Плечи под мокрой рубашкой содрогались.
— Тебе, человече, надо бы одеться, — сказал я, — ибо еще дыхавицу[14] подхватишь. Эй, принесите господину одежду!
Из лодки принесли кафтан и шапку, неуклюже натянули их на дрожащее тело. Я смотрел и обдумывал то, что он раньше рассказывал. Человеческому сердцу нужна поддержка, а как же. Я коснулся его чуть посеребренной гласницы[15].
— Скажи-ка, мил-человек, а что с тем лайбиком?
— С каким лайбиком? — спросил он сквозь всхлипы.
— А с тем, что дочь примеряла в день пропажи.
— Да что с ним. Подождала, пока дошьют, оделась, покрасовалась перед зерцалом и пропала навеки. Я скорняку заплатил, разве человек виноват? Шкуру с двух ягнят выделывал. Мне не жаль ни денег этих, ни лайбика, я по ней тоскую, по своей многоценной Эмешке.
— А других семи девиц, русинок, тебе не жаль, властелин? Ты же императором и Богом поставлен, чтоб их всех пасти равной мерой. В семи домишках, хоть и бедных, но такая же скорбь…
— Не рви мне сердце, человече. Будь проклят тот день, когда я согласился принять пост в этом городе.
— Не проклинай место, где живешь, потому что проклятие прививается. Сам видишь…
— Ой вижу. Вижу сквозь слезы кровавые.
— Говоришь, лайбик забрала и была рада… Жива твоя дочь. Жива.
Человек встрепенулся, вскинул на меня глаза, сразу ожившие, с пронзительным блеском. Надежда упрямая, она и на камне родит.
— Ты это сказал… ты… слова твои, как золотая роса. Возрождаешь меня заново, отец родной.
— Оставь, высокочтимый. Достаточно росы на твоих штанах. Вставай уж на ноги.
— Я встану, встану. Правда, не встанет моя любимая жена. Отняла у нее ноги та злая весть. И сон забрала, и тягу к еде, и к жизни… Угасает, как свечка, русиночка моя. Я ее девонькой из Тересвы забрал, из дома предводителя бокорашей[16]. Вопреки своей знатной старшине[17] женился на простачке. А ты говоришь…
Я слушал вельможу, думал свою думу, и Бог читал в моей душе. Я не спешу, и я не медлю — я двигаюсь, как вода, как время. Таким я стал на этой реке, на ветрах долговременья. Вне человеческого потока, который я своей волей перегородил ради сладкого одиночества. Это моя крепость: она стоит на вершине горного хребта среди облаков, как гнездо орла; никто не может завладеть ею. Таков уж я у Господа. Но рад ли сам Господь этому?
Блаженной памяти Аввакум, тот тоже жил в норе, но духом соседствовал с нами, серыми, наполнял миром просвещения наши головы. Казалось, что русинская беднота роднее ему монастырских братьев, которые считали его главным исповедником. «Вас Дух-утешитель держит за руку, а в этих, малых, только и того богатства, что веры с горчичное зернышко. Лелеять его надо». Им сказал, а меня вдохновил другим: «Мир не переломишь. Преодолеть его черноту можно, лишь создав новую светлость». Вот я и светил себе, раздувал мизерный огонек радости в светлость благодати. Тут, на привольном солнцепеке, за стенами, за чащами и водами. И мир ловил меня каждый раз все реже…
Эх, человечек, ты умеешь читать следы зверей и гадов, а книгу жизни, с тех пор как ушел Аввакум, почти и не раскрываешь. Благодаришь за свое жилье, дар бесценный, и не сокрушаешься, что там, в грешной юдоли, бедняги бьются за каждый день жизни. Ты желудем оторвался от древа, нашел себе защищенное гнездышко и забыл, что носишь в себе семя. Не даешь ему прорасти, поправ все законы. Быть живой частью целого — разве не самое большое захватывающее таинство жизни! Помогая миру, помогаем себе. Помоги, оторви зад от каменного Белебня. «Место, которое не покидаешь, которое привязывает тебя, и есть твоя темница, тюрьма по доброй воле». Разве это не Аввакум говорил, не твой ли наставник, по кому и доныне ты сверяешь шаг?..