Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На изломе мая, еще до молодого месяца, установилась теплая и ясная, как глаза ребенка, погода. Тепло уже вошло в силу — ярью полнился день. Ноги просились из обувки на волю. Нагретая плоть трепетала от кусающейся, как пчелиные жала, муравы. Э-ге-гей, моя травица-косица! Принимай меня еще одним кругом и неси на своей гриве в зеленое приволье, и не дай стоптаться прежде времени!
Когда Богу скучно, он открывает окно и смотрит на окраины Мукачева.
Тут и моя полнота сердца, свет очей моих. Тут и началось.
Я сидел возле фундамента, грел камень. Солнце теплой кистью рисовало медовые шнурки на моих веках, щекотало губы, как шаловливая девица. Поизносились, стали тонкими мои веки. Лучики сеются сквозь них, как сквозь крылышки стрекозы. Оно и не удивительно: семьдесят лет неуемно хлопать глазами, замечать неблагоприятное в мире, перецеживать зримое, впитывать глазами пространство и заключать в них загустевшее время… Вы, дедуля, говорят, и сквозь веки видите. Ведун! Смешные людишки. Им лишь бы до чудесного дотронуться. Хотя бы языком. Не дойдет до простых, что чудесное как раз без чудес. Не утолишь жажды чуда, пока сам не взлелеешь чудо в себе…
Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку — стены монастыря, внизу — кривуля реки с протоками, лайдами[6], заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами… Я — как пустынножитель, окутанный заповедной защитой от мира. Время как будто забыло обо мне. Но не люди.
О чужаках первым дал знать Марковций. Он хоть и старый ленивец, но чутье не потерял. Вылез из соломы на сточенный ветром дымоход и тоненько гавкнул. Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач — значит, что-то сейчас плыло. Собаку я не держу, мне вместо пса птицы служат. Вскоре ухо поймало плеск весел.
Когда еще был Гнилой мост, сюда приходили пешком. Теперь добираются по воде. Раньше, пока ступали по доскам, я на слух узнавал, с чем идут люди. Бывает, ноги скажут больше, чем язык. С чем же могли ко мне идти, если не с бедой.
И вот теперь… Те двое, что гребли, — гребли слабо и вразнобой. Один, слышалось, страдал от духоты, второй — просто ленивые, слабые руки. Да еще мешал им тот, что сидел на носу лодки. Своим обременительным присутствием мешал, тяжелым сердцем. Лодка плавно идет, когда гребцы гребут одним духом. А так… И это смятение человеческое направлялось ко мене.
Приплыли. Кислоокий человечек прыгнул в воду и вытянул лодку на сухое. На устланной попоной корме сидел бетяр[7] в зеленом кафтане з червлеными петлицами. У него было хмурое жесткое лицо правильной лепки. Не вставая, крикнул мне по-мадьярски:
— Мне нужен человек с хорошо видящими глазами.
— Большинсто людей зрячие, господин, — неохотно поднялся я.
— Эге, зрячие, но не ясновидящие.
— Существует лишь то, что замечают другие, — сказал я.
— Говорят, что ты видишь на три локтя в глубь земли.
— Так глубоко даже крот не залезает…
«Моя обитель приколочена к побережью Латорицы ступнями моих прадедов, заговорена их живой беседой, что тянется из древних времен, как вода из-под кадуба. Aloe родовое наследство дедов, мой любимый мирок…» (стр. 14).
«С крутого Белебня по склону горы к моему дворищу скатываются яблочки, груши и сливы. А орехи сеют вороны. Что касается светских новостей, то их мне тоже приносит вода…» (стр. 15).
Липкий взгляд печальных глаз вцепился в меня. Я узнал эти глаза — видел их на нарисоваванном портрете в комнате жены бургомистра, которая тайно велела привести меня для лечения ее нутра. Трижды являлся я туда в указанное время. Пока из ее чрева не исчезла опухоль. Хозяйка, моложавая красавица, говорила со мной по-нашему. Покраснев, попросила странное: не мог бы я что-то сделать с ее… мочой. «А что с ней надо делать такого?» — «Ну, чтоб она стала другой…» — «Какой же: чтобы светилась ночью, как кошачья?» — «Нет, чтобы пахла…» — «Как же ты хочешь, госпожа, чтобы твоя моча пахла, — спросил я. — Может, розой?» — «О, это было бы великолепно…» И я сознался, что знал лишь одну женщину, чья моча пахла розами. Но на такое надо решиться, потому что легко можно сжечь себе все внутренности. Придется пить скипидар. А у нее и так здоровье слабенькое. Я бы ей не советовал такое делать… В исповедальной искренности метресса[8] открылась мне, как безумно любит своего мужа и как выискивает разные заговоры и колдовство, чтоб не охладить его пыл. Я сказал, причем совершенно правдиво, что Бог щедро наградил ее как женщину и не надо искушать судьбу поиском химер. «Свет не имеет тени, любезная хозяйка, и свет этот с вами…» Это ее несколько успокоило, и она спросила, кто та женщина, которую я вспомнил. Ну та, что пахла… розами. На это я ответил, что время выветривает былое и я уже мало что помню, кроме имени ее — Ружена. Я, вестимо, врал хозяйке, а еще больше самому себе… Жена бургомистра, кстати, хорошо говорила по-нашему. Мы тихо беседовали, а со стены цепко держали нас под присмотром властно-печальные глаза. Глаза господина, который привык владеть всем, что видит вокруг. Тепер эти глаза прилипли ко мне.
— Еще мне сказали, что ты лечишь людей, — начал гость, макая перст в воду.
— Господь лечит, коли на то воля Его.
— Человек, — вскипел пан, — ты хочешь меня разгневать?!
— Ой ли, это вы с гневом пришли на мой берег. Вам бы глотнуть настоя из богородского цветка…
— А говоришь, что не лечишь, — остудил он свой гнев, в то же время освежая водой и лицо.
— Не я лечу, а зелье. Божьи травы.
— Пусть так… Но не с гневом я пришел к тебе, а с отчаянием.
— Это, господин, почти одно и то же.
— Суди, как знаешь, я тебе не буду перечить, но выслушай и ты меня. Услышь мою беду.
«Живу я в Зареках сам, как нос на лице. Вверху чаща, сбоку — стены монастыря, внизу — кривуля реки с протоками, лайдами, заостровцами, висками, рукавчиками, подводными каргами, излучинами, изломами, коленцами…» (стр. 15).
«Дальше я узрел, как из осокорей на том берегу поднялся дым голубей. За вербником не видно было лодку, но каркнул над плесом грач — значит, что-то сейчас плыло…» (стр. 16).