Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо, — неожиданно для себя отважился я. — Не даю слова помочь твоей беде, но попытка денег не стоит.
— Я твой вечный должник, — как безумный, дернулся ко мне бурмистр. — С чего ты хочешь начать, за что думаешь ухватиться?
— Еще не знаю, — пожал я плечами. — Птицу надо хватать тогда, когда она садится на землю.
— Да, так, так, — мелкой лихорадкой дрожали его губы. — Мне сказали, что ты говоришь мало, а коли говоришь, то не договариваешь до конца.
— А ты знаешь, где конец? Я нет.
Может, он был и не глупый, тот человек. Ведь больше всего глупостей говорят умные люди.
Назад лодка плыла легче — везла надежду.
Вода притягивает сумрак раньше, чем земля. На носу довбанки[18] зажгли фонарь — и на посеревший плес вдруг упали тени. От человеческих фигур, весел и бортов. Лишь сам фонарь на шатком суденышке не бросал тени. Так как у света тени нет. Только свет.
Люди отошли — и пустота сгустилась на моем посаде[19]. Привычная, но на сей раз какая-то чужеродная. Будто река оторвала кусок моего родимого берега. И Марковций не откликался, не охотился за мышами в соломе. Видать, к ранней студеной росе. И звезды в небе танцевали к холоду. Не зажигая огня, я вошел в горницу, украшенную зеленью. Трое детей живут в этой хибаре — я, Дух луга и Время. И нам здесь уютно, как у отца-матери за печкой.
Сон мой запекся в эту ночь. Долго не приходил, пришлось звать его молитвой.
«Господи, дай узнать Твою волю. Дай понять, что Ты благоволишь моему намерению. Дай знать, что ведешь мою душу».
Если мысли не загадка и не разгадка загадки — они ничто.
Проснулся я с окончательным решением, обглоданным за ночь недреманным разумом. Двинулся к роднику. Роса обжигала ноги стужей. Жаль было нарушить стекло воды, но я должен был остудить и чело. На дне источника затаилась саламандра, вестница чистоты. Я глотнул из ладони и увидел в зеркале родника свое отражение. Я ли это? Живешь так неторопливо и тихо, как саламандра на дне ровенника[20]. Человек, который уступил власти времени и остался пред ним беззащитным. И время лепит из него то, что хочет. Иногда заставляет проживать еще раз прошлое, а грядущего не дает вообще. Только неясный и неслышный поток тягучести нынешней поры. Единственное мое сокровище. Добросовестно и неспешно прожитый день — вот глина, из которой лепится выносливый человек…
И вот он — мой новый день.
Кто-то старается себя чем-то занять. А кто-то просто живет. И я сей день проживу среди людей. Потому что предписано: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов».
Из своего отруба я вышел на открытое пространство сквозь пролом в стене монастыря, заглушенный кустами свербиги. О нем знал только я и Марковций, который ходил сюда на охоту. Была ранняя, уже светлозорая пора, время молочников и огородников. Они стягивались из ближних сел с кошами и тележками, направлялись к Каменному мосту. Живой шнурочек простонародья в армяках и сукманах[21], отдающих сладковатым запахом молока и навоза. Хотя земля с ночи была еще студеной, лапти и стоптанные башмаки они бережливо несли в руках, чтобы за мостом натянуть на ноги и так ступить на чистую брусчатку. За неряшливость босоту могли огреть жандармским батогом-нагайкой. Челядина без обувки и с нестриженой головой могли не пустить на торговую площадь, а господа, которым еду носили домой, еще и на руки поглядывали — не слишком ли черные. Некоторые хуторяне перед мостом поворачивали к воде и старательно терли их мелкой щебенкой и косичками жабьего мыла. Девки рвали мяту и засовывали между толкачиками со сметаной и самокишем. Изголодавшееся за ночь Мукачево ожидало их белые, как сыр, бесаги[22], тучные крапивные мешки, пропитанные зеленой росой.
В замлинской корчме я купил стаканчик вина. Вино помогает познавать людей. А мертвые лучше всего раскрывают живых. Поэтому я пошел в сторону кладбища. Там сзади к старой часовне лепилась будка мастера похоронных дел Трусяка. Застал его дома. Где же еще ему быть, когда во дворе свежий покойник. Мертвец лежал в неструганном деревище[23], притрушенный деревянной стружкой вместо покрывала.
— На каждой мелочи выгадывают грош — мертвый не осудит, — буркнул Трусяк, не имея привычки здороваться и прощаться. Оно и не удивительно: его заказчики не из разговорчивых. Зато у него самого — язык, как помело.
— Хорошо хоть у этого глаза маленькие и узкие — поэтому и меньшая монета подошла, чтобы прикрыть их. Дешевле обошлось, — откровенно радовался гробовщик.
Зато у самого глаз привычный — сразу увидел посудину в моем кармане. Вдруг пригласил:
— Садись, Мафтей, чтоб у меня добро садилось.
— Твое добро, видится мне, не сидит, а лежит…
— Хе-хе-хе. Твое бойкое слово я своим покрою: белая редька, да горькая. Труд сей окаянный, сам знаешь.
— Не знаю, бедняга. Я людей лечу, а не закапываю.
— Да-да, лелеют, кормят, милуют, лечат, а я выкопаю яму на семь ступней и положу на веко комок земли — нате! Каждому выделю.
— Щедрый ты человек.
Гробовщик оскалился съеденными, как старые грабли, зубами. У него было страшное лицо, а когда смеялся, то еще страшнее. Наверное, никому из ремесленников не подходило лицо так, как ему. Если бы, чего доброго, мертвец поднялся из гроба, то умер бы снова.
Я нацедил вина в засаленную кружку. Чувствительные ноздри его встрепенулись, как крылышки у мотыля. А губы присосались к краешку, как к сладчайшей груди.
— Чую, тебе новая работа будет, — начал я издалека. — Город гудит, что восемь душ погублено. Одна за другой, цугом…
— И что с того, а тела где?! — огрызнулся Трусяк, будто у него кто-то вырвал из рук питье. — Смерть, она порядок любит. Уважение к себе. Чтоб мощи обмыли, украсили, положили в деревище, — ударил он кулаком по доске так, что даже волосы у мертвеца качнулись. — Положено отпевать по закону, закопать, насыпать могилку, над которой слезу можно пустить, посадить скипец[24]. Умереть — не шапку слив нарвать. Это жизнь — мука, глум и греховодство, а смерть — дело серьезное, можно даже сказать, праведное. Ее, хорошую, еще и заслужить надобно. Не зря же молимся: избави нас от внезапной смерти… А эти ветреницы… Куда их занесло, ты не знаешь? Крещеный человек умирает как положено. С крестом на груди и мо… мо…