Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чем мы тебя пожаловали, что велели дать тебе из своей казны, с тем поезжай. Ты к нам с размётом пришёл, так довольно с тебя и того, что мы крови твоей пролить не велели. А если будет между нами и братом нашим, королём Сигизмундом, ссылка, то твоё и вперёд не уйдёт.
Отправляя Быковского с грамотой к польскому королю и литовскому великому князю, должно быть, рассчитывая на то, что предложение новых переговоров о мире на ближайшее время отодвинет войну, он впадает в раздумье, продолжать ли творить душегубство, остановить ли пролитие крови и долгими богомольями молить справедливого, но милосердного Бога отпустить ему его страшный грех, приняв, разумеется, во внимание, что он не имеет права подставлять другую ланиту, когда неверные подданные покушаются на его власть и на самую жизнь. Он молится с непреклонным усердием и двадцать восьмого июля появляется в Новодевичьем монастыре, чтобы крестным ходом шествовать в толпе верующих, появляется в окружении, как становится правилом все последние годы, кольца телохранителей в чёрных одеждах.
Кажется, для митрополита Филиппа наступает его звёздный час. Только что, в течение трёх месяцев после их последнего столкновения в храме во время богослужения, без суда думных бояр, без предъявления обвинения, внезапным налётом опричных отрядов уничтожено три с половиной сотни служилых людей, тёмными слухами превращённых в несколько тысяч, так что в сознании большинства подручных князей и бояр произошло нечто вроде побоища с бессчётными и безвинными жертвами. Вот когда архипастырю надлежит принародно бросить в забрызганное кровью лицо государя непримиримые обличения, уж на этот-то раз его обличения были бы более чем справедливыми и не могут быть не поддержаны, хотя бы грозным молчанием, со всех концов собравшимися московскими горожанами. А что происходит? Происходит жалкий, оскорбительный фарс, который убеждает нас лишний раз, как мелок, как слаб, как ничтожен Филипп, как превратно понимается им высокое назначение митрополита. Чуть не с яростью защищал он своего замешанного в заговор родственника, конюшего Фёдорова, обвинённого в государственном преступлении, всего лишь сосланного в собственные коломенские обширные вотчины, прилюдно отказывал государю в благословении, придравшись к его необычному одеянию, и требовал отмены опричнины, потому что её требовали сам Фёдоров и его затаившиеся сподвижники. Теперь, когда погибли сотни служилых людей, подданных того же конюшего Фёдорова и других заговорщиков, от Филиппа не слыхать никаких обличений, точно и не было ничего, ни зарубленных насмерть вместе с жёнами и детьми, ни отсечённых рук. На этот раз богослужение идёт своим чередом. Лишь перед тем как читать приготовленный текст из Евангелия, митрополит привычным взглядом окидывает сплошные ряды богомольцев и видит, что кто-то из опричных бояр стоит в своём чёрном шлыке, что запрещено уставами благочиния, по настоянию самого Иоанна принятыми на Стоглавом соборе. Митрополит приходит в ярость и резко, грубо указывает зазевавшемуся опричнику на неподобающий месту и времени вид, точно единственное безобразие в шапке, а вовсе не в том, что у верного опричника уже руки в крови. Иоанн оборачивается, тоже готовый обрушить свой праведный гнев на ослушника, поскольку в своих опричных войсках жёстко требует везде и во всём соблюдать строжайшую дисциплину, тем более ни на волос не отступать от церковных обрядов. Понятно, что чёрная шапка на голове опричника осталась скорее всего по рассеянности, и благочестивый опричник на первых же словах митрополита, обращённых с гневом к нему, срывает греховный предмет с головы. Иоанн видит: все его люди прилично простоволосы. Он ждёт объяснений митрополита, сохраняя свою отличную выдержку, которая редко подводит его, особенно в храме, когда он слышит присутствие Бога. Митрополит, видимо, тоже растерян. В храме воцаряется напряжённая, опасная тишина. В этой нерадостной тишине кто-то из вечно находчивых лизоблюдов чуть слышно дует в царское ухо, будто митрополит оклеветал честного человека, лишь бы затеять новый скандал. Иоанн впадает в непристойное бешенство. Он кричит, в храме, во время богослужения, на митрополита, поистине ему приходится жить среди скверны, злодейства и ненависти и сам не кто иной, как смердящий пёс. Он обрушивает на голову архипастыря брань, он его обвиняет во лжи, он именует его мятежником и злодеем, он в гневе стучит своим посохом и будто бы говорит, хотя явным образом стиль не его, может быть, его безрассудная речь искажена в передаче, может быть, и сама эта речь всего лишь непотребная клевета:
— Я был слишком мягок к тебе, митрополит, к твоим сообщникам и к моей стране, теперь взвоете вы у меня!
Он удаляется, не дожидаясь крестного хода, удаляется в гневе, чего, как человек богомольный, не может себе ни позволять, ни прощать, как не может простить и митрополиту, который в праздничный день ввёл его в тяжкий грех.
Сознает ли Филипп, что совершил недостойную архипастыря глупость, выместив свои накипевшие чувства, придравшись к малому нарушению благочиния, не в силах ли снести страшного оскорбления, ему нанесённого, только в тот же день он покидает митрополичий дом в Кремле, чтобы, не слагая с себя митрополичьего сана, затвориться в монастыре и таким способом угрожать царю и великому князю, разыгрывая роль гонимого мученика, естественно, угрожать ему не только небесными карами, но и прекращением богослужений, вот только уже непонятно, за какие грехи. Он, верно, не примечает, что сам впал в грех гордыни, за который кара настигает его самого, едва он выходит за стены Кремля. В Москве десяток больших, богатых, почитаемых, отягощённых щедрыми дарами монастырей, однако ни один из этих монастырей не принимает первосвятителя, затеявшего непристойную склоку с царём и великим князем, истинным защитником православия в течение уже многих лет, из чего следует, что игумены и архимандриты осуждают его и принимают сторону московского государя. Тогда Филипп находит временное пристанище в небольшом, захудалом монастырьке Николы Старого, расположенном в Китай-городе. Самое место должно бы привести его к размышлению, ведь он в этом непритязательном, ветхом убежище остаётся один против всех. Может быть, он в чём-то и прав, поскольку одинокий протест ещё не свидетельствует о заблуждениях протестующего. И всё-таки, если в сложившихся обстоятельствах он не сумеет остановиться, если продолжит свои безмолвные угрозы царю и великому князю из тесной, сырой, запущенной кельи, никто не поддержит его, он обречён на гонения, может быть, на позор. Верно, упрямый Филипп и жаждет гонений. Доброжелатели из среды духовенства или кто-то подосланный самим Иоанном настоятельно советуют ему сложить с себя ношу непосильного сана и мирно уйти, следуя исконной мудрости русского человека, гласящей, что плетью обуха не перешибёшь. Но уж митрополитом овладела гордыня, веками одолевавшая Колычевых. Он отказывается выйти в отставку на том основании, что крест целовал «за опришнину и за царский домовой обиход митропольи не оставляти», видимо, позабыв, что крест целовал также на то, чтобы в дела опричные и государевы не вступать.
Иоанн тоже не в состоянии отказаться от того заповеданного Писанием принципа, что государь обязан миловать добрых и наказывать злых. По его убеждению, более полугода Филипп сеет злейшее зло, возбуждая смиренную паству против своего государя, тогда как обязан сеять добро и не озлоблять, а умиротворять сердца непросвещённых и тёмных. Следовательно, Филиппа надлежит свести с первосвятительского престола, в необходимости этого для государства полезного шага у Иоанна не остаётся сомнений. И всё-таки пока что и для безропотной паствы, и для Филиппа, и для него самого было бы полезней и легче, если бы Филипп доброй волей оставил престол. Как всегда в критических обстоятельствах, Иоанн пробует действовать устрашением. В течение августа погибает ещё около сотни служилых людей, которые сидят по поместьям, расположенным главным образом в вотчинах конюшего Фёдорова. Едва совершается это новое душегубство и составляется новый поминальный листок, с Соловков возвращаются Пафнутий и Темкин, которые доставляют игумена Паисия и несколько старцев, готовых дать показания против Филиппа на церковном суде. Предварительно ознакомившись с результатами розыска, Иоанн направляет послание новгородскому архиепископу Пимену, как первому человеку в церковной иерархии после митрополита, которым призывает его без промедления явиться в Москву. В сентябре он отправляет, подальше от греха, Владимира Старицкого с его после обмена уделов заметно поредевшим удельным полком в Нижний Новгород, на охрану юго-восточных украйн, которым угрожают татары и турки. В те же дни разорённого, лишённого едва ли не всех его вооружённых людей в Москву доставляют конюшего Фёдорова. Для суда над главой заговорщиков Иоанн собирает земскую Боярскую думу, опричных и земских думных дворян и предъявляет почтенному Ивану Петровичу обвинение в заговоре, целью которого был арест законного государя и выдача его враждебному королю. Позднее немец Шлихтинг, сперва служивший Москве, но после благополучно перебежавший в Литву за большими деньгами, сочинит безобразную сцену, которой не был и не мог быть очевидцем. Он преднамеренно не упоминает никакого суда, зато описывает зверскую и бессмысленную расправу Иоанна над абсолютно безвинным, понятное дело, конюшим. Ещё более понятно, что бессовестный перебежчик именует себя очевидцем, хотя, будучи иноземцем, из мелких сошек к тому же, не мог быть допущен на суд думных бояр и думных дворян, Боярская дума твёрже камня стоит на страже векового обычая, вполне вероятно, что злоумышленный клеветник о состоявшемся суде даже не знал. Тем не менее его подкупленная фантазия едва ли в чём-нибудь уступает озлобленной фантазии беглого князя. В его изложении сцена происходит такая. Будто бы, не прибегая ни к какому суду, Иоанн в присутствии множества князей и бояр сбрасывает с себя царское одеяние, которое в действительности уже заменил чёрным опричным кафтаном, чуть не до бешенства доводившим митрополита, и повелевает конюшему Фёдорову надеть на себя мантию и венец, стало быть, стоя перед всем честным народом в исподнем, сажает его на царский престол, вручает державу, низко склоняется перед ним и ёрничает, унижая свой сан, которым дорожит пуще глаза: