Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две недели поздней осени высосали всё желание жить, застряли зимней пустотой меж рёбрами. Две недели такого холода, что внутри заиндевело всё. Он ночевал в лаборатории, Зина – дома, на диване. В пустой, набитой остывающим железом лаборатории, он лежал среди приборов, и чудилось ему, как Зина мимо шла – босыми ногами по полу. Так и запомнились – озябшие белые ноги на гладком цементе, будто по льду ступали… А потом, вроде бы случайно, встретил он Зину, стояли рядом на круглом мостике со сфинксами, глаза в глаза не смотрели. Сердца бились врозь. Солёная боль в глазах, во рту кровь, молоточки по вискам. Что сказать, когда сам всё поломал? А потом вместе, рядом, нечаянно дошли они до их дома и по темечку – слова её: «Ужинать будешь?» Грохнули те слова, в душе сорвались.
Простила. Но не забыла.
«Бог с тобой, Саша. Ну что стоишь, что плачешь, дурак? Сходи лучше за хлебом. Будем жить-поживать, добра наживать. Дай боже, если добра». Не умела Зина забывать, слишком гордая была. Он ссыпался по ступенькам, метнулся в булочную, прыгал через лужи, как мальчишка, даже думать не мог. А в арке двое, из ниоткуда: «Князев? Александр Васильевич?» – «Да».
И всё.
Больше не видел он жену.
Никогда.
Александр Васильевич оттолкнулся задом от перил, качнулся, сделал три знакомых шага, не глядя, не примериваясь, постучал в дверь костяшками, старинным, забытым стуком: «Та-тататта-та-та». Не позвонил, а постучал. И ещё раз: «Та-тататта-та-та».
За дверью послышалось какое-то движение, вроде шаги. Он прислушался и понял, что ему показалось. Это кровь в ушах. Наверно. Нет, точно. Сердце дрожало, прислушивалось тоже, сжало какую-то толику крови и не отпускало. Он сжал губы, больше было терпеть невозможно. То ли постучать ещё, то ли, так и быть, развернуться и уйти.
Тихо.
Он развернулся спиной к двери. Сунул руки в карманы плаща, нахохлился, лицо сжалось в непроницаемую маску. Надо идти. Пора.
И только тело чуть переместилось, только шаркнула нога, как сзади дохнуло тёплым воздухом, кофейным духом, дверь беззвучно приоткрылась, потом открылась широко, будто сквозняком. Он, не оборачиваясь, ждал. Будто боялся выстрел в спину получить.
– Заходи, Саша.
2
Беды и несчастья переполнили комнату 333 мужского общежития Ленинградской техноложки начиная с 13 марта 1966 года. Эти напасти и несчастья имели матрёшечные свойства – у каждого обитателя «трёх троек» была своя беда плюс ещё одна большая на всех.
Кирилл Давыдов, Давид, сидел на своей койке, пощипывал струны гитары и всей небритостью своей хмурился в дальний угол, где, уткнувшись лицом в подушку, тяжело дышал Сашка Васильков. В центре комнаты поскрипывал кульманом Алёшка Филиппов, тоже весьма безрадостного вида.
Кирилл «Давид» Давыдов
…С того проклятого понедельника, когда Томка Войкова рассказала ему об аборте, он успел проклясть себя вдоль и поперек. И что можно было сказать-то? Томка стояла на прокопчённой площадке пожарной лестницы, новая, чужая, слишком спокойная, похудевшая, просветлённая и какая-то… Он так и не понял – какая. Но было от чего поёжиться. Вот, слово нужное – холодная была. Нет, не в смысле «тридцать шесть и шесть». Нет. Просто будто в ней машина Стирлинга была встроена, тепло высасывала. Курила Тамара уже привычно, хотя только-только выучилась. И рассказывала, слова тихие говорила, а он стоял с опущенной головой, механически стряхивал пепел с погасшей сигареты и слушал свою казнь.
Слушал, как на зимних каникулах слишком памятливая о своих девичьих делах Томкина мать углядела что-то эдакое в лице отличницы своей и устроила строго воспитываемой взрослой доче настоящую Хиросиму: «Ты, сучка, ещё мне в подоле принеси!» Пока охрипшая, оглушённая, жалкая Томка приходила в себя после укусов маминых пощёчин, матушка деловито крутила диск телефона, просто и спокойно «подключала к проблеме» лучших череповецких врачей.
Слушал, как Тома удрала из дому в чём была, взяла у одноклассницы деньги, приехала на перекладных в Ленинград и всё терпела и ждала только одного – спрятаться, закрыться, затаиться на его груди, чтобы снова его горячие ладони по затылку, чтобы только услышать: «Не плачь, котёнок!» Как же она любила эти его слова! Её никогда не называли котёнком, она была рослой девочкой, довольно сильной физически, кто ж котёнком назовет? А он назвал. Он – назвал! Называл… И ещё была она в жизни закрытой, а в любви доверчивой – ведь полюбила она, за это же не бьют, любовь – ведь это здорово, правда?
«За любовь ведь не бьют, да, Кирилл?»
Она знала, что любовь – это здорово, нет, честное слово, это ведь правда. Когда такой парень, как Кирилл, лучший парень на потоке, берёт за руку, когда тихонько целует шею, так, что отступить нельзя, всё так щекотно, так горячо от его дыхания, его рука скользит по её спине, сильные пальцы тихо-тихо пробегают по каждой косточке, дразнят, щёлкают по застежке бюстгальтера, прямо через водолазку, потом крепко берут за плечи – и поцелуй – сильный, табачный, болезненно-жгучий, пьяный.
Мужской.
Настоящий.
«Люблю!»
Что одноклассники, что сосед Витька Свинцов? Всё забыто, всё снова – и по-новому. Потому что – впервые. Он же стал её мужчиной в той декабрьской предсессионной горячке, когда уже долбёжка в голову не лезла. Да какая долбёжка?! О чем вы? Когда его сильная грудь перед глазами, когда её грудь помнила каждый его укус, когда она сама – научилась, да-да, мама! научилась его кусать – и себя не бояться, вкус его покусанных в кровь губ перекатывать кончиком языка, стук сердца слушать?
«Разве можно любви бояться, Кирилл?»
А месяц назад, когда он прибежал на вокзал, в Череповец проводить, она ведь так ждала, верила, что придёт он провожать, так гордилась, что он пришёл так рано… Только поезд подали, он занёс её чемоданчик в душное, жаркое купе, потом выглянул в пустой коридор, никого ещё не было, засмеялся, как только он умел смеяться – победно и проказливо – и запер