Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У – вод морских божественная смена,
Мир пастбищ и гармония вселенной
В морщинах, что куют высокий лоб.
О, высший глас небес, смятенья полный,
И ангелов небесное безмолвье —
Омега, глаз ее сиреневый озноб!
Можно и фиалковый, – объяснил поэт, – тем более что говорится «фиалковые глаза», но сиреневый – мой любимый цвет, и я решил не уступать. Итак, что мы потеряли? Чистоту пара, трепет растения зонт, которое, строго между нами, втиснуто автором для рифмы с прекрасными губами и… и, в общем, все. Что я вставил от себя? Сюртук вместо корсета, каюсь, моя вина, но ведь сюртук как раз черный, так что если я и соврал, то не смертельно. Опахала вместо палаток – это вообще ерунда. Лепет вместо смеха – ну, тут еще как посмотреть. У Артюра получается, что человек смеется в гневе. Это перебор, по-моему. Стало быть, лепет вполне оправдан – в данном случае. До сих пор, – задумчиво продолжал он, – не понимаю, откуда у меня вылезли «морщины, кующие лоб», но образ больно лакомый, и я его оставил. И последняя строка: у Рембо – луч, у меня – озноб. Луч глаз – это как-то пошловато, озноб – в смысле повергающий в трепет – запоминается куда лучше и выглядит куда менее затасканным. И, несмотря на все это, – со вздохом закончил Берестов, закрывая книжку и швыряя ее куда-то в угол комнаты, – мой перевод никуда не годится.
– Почему? – с любопытством спросил Ласточкин. – Потому, что вы не зарифмовали две первые строфы, как в подлиннике?
– Это все ерунда, – отмахнулся Берестов. – При желании можно зарифмовать все что угодно, хоть крокодила с бегемотом. И вообще, стихи – это вовсе не зарифмованное нечто, как думают некоторые идиоты. Стихи – это чувство, мысль и музыка. Ну, переведете вы мысль, кое-как передадите чувство, а с музыкой что делать? Поэтому перевод стихов как таковой не имеет смысла. Вне родного языка стихи не существуют. Так что хотите читать Верлена и Рембо – учите французский, нужен вам Шекспир – зубрите английский, да не какой-нибудь, а в варианте XVI века, а если вы не можете жить без Рильке – самоучитель немецкого вам в руки.
– Но зачем же вы тогда переводите? – напрямик спросил Ласточкин.
– Да потому, что лично мне это нравится, – объяснил поэт с подкупающей прямотой. – Одно время, еще когда наша страна звалась СССР, я любил переводить, но мои работы под разными предлогами отклоняли. – Он скривился. – Все дело в том, что при тогдашних тиражах это приносило баснословные деньги, и вокруг переводов стихов группировалась целая мафия, которая никого к этой кормушке не подпускала. В результате мы имеем массу кое-как зарифмованных подстрочников и ни одного приличного перевода. Есть пара исключений – Брюсов, Ариадна Эфрон, – но в том-то и дело, что это исключения.
– Ариадна Эфрон – это дочь Марины Цветаевой? – спросила я.
Берестов иронически покосился на меня.
– Куда только катится наша полиция! Да, именно она.
– Вы все воскресное утро занимались переводом? – спросил Ласточкин.
– Я уже сказал.
Мне такое объяснение вовсе не показалось убедительным, но Ласточкин, очевидно, решил сделать вид, что верит ему. Он развернул пресловутый список двенадцати претендентов на убийство Анастасии Караваевой.
– А теперь я бы хотел поговорить с вами об этих людях. Может быть, вы знаете кого-нибудь из них…
Выяснилось, впрочем, что Берестов почти никого не знал, кроме художника Георгия Столетова, жениха Илларионова и номера тринадцатого, про который мы не забывали – я имею в виду подругу-прилипалу Машу Олейникову. На наш прямой вопрос, могла ли она угробить лучшую подругу Настю, Берестов ответил отрицательно.
– А художник? Что вы можете сказать о нем?
– Вообще-то он сам вам лучше расскажет о себе, верно? Я знаю только, что он хорошо рисует, но его картины не пользуются особым спросом. Настя отдала ему какую-то акварель на реставрацию, насколько я помню, она была очень довольна тем, как он привел ее в порядок.
– Вообще-то это была не акварель, а картина, – заметил Ласточкин. – Ну ладно. И последний вопрос. Вы не помните, Настя в последнее время не говорила вам, что ей кто-нибудь угрожает или что у нее какие-нибудь проблемы? Не было такого? Вспомните, пожалуйста, это может оказаться очень важным.
Берестов наморщил лоб.
– Честно говоря, сейчас я смутно вспоминаю, что ее кто-то обманул или что-то в этом роде. Но она упоминала об этом в самых общих чертах и вовсе не говорила, что ей кто-то угрожал.
– Когда примерно вы с ней разговаривали об этом?
– Когда? – Берестов наморщил лоб. – Недели две назад. Или недавно? Не помню, честное слово. Она еще говорила, что хочет потребовать каких-то объяснений. Может, кто-нибудь с ней не очень хорошо обошелся? Или она открыла, что ей кто-то изменяет? – Берестов потряс головой. – Но, опять-таки: ни о какой опасности она не упоминала и вообще, ничуть не казалась встревоженной.
– Ясно. – Ласточкин поднялся с места. – Спасибо вам за содействие и интересный разговор. Возможно, вас еще вызовет следователь для дачи показаний…
– Да ради бога, – беззаботно отвечал Берестов. – Я почти все время дома.
– Если вам интересно знать, когда будут похороны…
Мне показалось, что в глазах Берестова мелькнул испуг.
– Нет-нет, – чуть поспешнее, чем следовало, ответил он, – мне это не интересно.
– Почему? – удивился капитан. – Вы разве не собираетесь проводить в последний путь женщину, которую вы, по вашим словам, любили?
– Все это так, – усмехнулся поэт. – Только вот в гробу будет лежать оболочка того, что я любил. И потом, поминки, когда все едят и пьют, едва зарыв в землю покойника, – один из самых омерзительных обычаев. – Он решительно покачал головой. – Нет, ни на какие похороны я не пойду.
– Что ж, – медленно проговорил Ласточкин, – это ваше право.
– И я тоже так думаю, – ответил Берестов и двинулся в переднюю, волоча по полу свои дырявые тапочки. Мы с Ласточкиным последовали за ним.
– До свидания, – сказал капитан поэту на прощание.
Тот грустно улыбнулся.
Любви возврата нет, и мне как будто жаль
Бывалых радостей и дней любви бывалых;
Мне не сияет взор очей твоих усталых,
Не озаряет он таинственную даль… —
ей так нравились эти стихи… Больше мне некому будет их читать.
– Это… э-э… Бальмонт? – несмело спросил Ласточкин, стоя на лестничной площадке.
Берестов сухо улыбнулся.
– Все-таки я вас поймал, приятель. Это Игорь Северянин.
Он захлопнул дверь.
– Паша, – без околичностей заявила я, как только мы вышли на улицу, – кажется, мне нужно выпить, причем немедленно.
– Ты это о чем? – удивился Ласточкин. – Что, неужели общение с поэтом произвело на тебя такое впечатление?