Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вот и наш Гаррик! — возвестила Ирина Сергеевна. {-139-}
С шутливой польской грацией он calye renczki (целует ручки) хозяйке дома, своей жене Зинаиде Николаевне, а также Евгении Владимировне Пастернак и ласково пожимает руки сильному полу.
— Как я рад, что Ирочка придумала эту встречу, — говорит он Пастернаку с легким польским акцентом или, скорее, интонацией.
Первый раз я вижу Нейгауза не во фраке, а в коротком пиджачке, но все же в лакированных туфлях и с платочком в нагрудном кармане. На эстраде он казался более высоким. Но ничто в нем не разочаровывало — уже благодаря его полной непринужденности, не иссякающему интересу к людям, к их мыслям и мнениям, и безотказной способности суждения , всегда его отличавшей. Широта его духовного кругозора и вкусов поражала всех, кто с ним соприкасался.
Помню точно, что в этот вечер Нейгауз не подошел к инструменту. Он легко переносил краткие разлуки с роялем — в отличие, скажем, от Софроницкого, который, скучливо понаслушавшись «умных разговоров» и добившись почтительной тишины, играл уже с полной отдачей себя музыке; правда, обычно короткие вещи: этюды и прелюды Шопена и Скрябина или отрывок из «Карнавала» Шумана.
Генрих Густавович, напротив, и сам любил поговорить. Но длинных монологов не произносил, а живо откликался на чужие мысли с неизменным изяществом и глубоко фундированной оригинальностью. Он и здесь «музицировал», то есть был идеальным собеседником. Разговор начался с заявления Ирины Сергеевны, что она изо всех поэтов-современников больше всего любит Пастернака и Белого. Пастернак тут же произнес панегирик Андрею Белому — не без сделки с собственной критической совестью: он еще совсем недавно говорил мне об излишней склонности Белого к экспериментированию, что, как он утверждал, «противоречит природе искус-{-140-} ства», которое всегда должно быть безусловным, «не пробою сил, а непреложным осуществлением». Не прерывая монолога, Борис Леонидович тут же заговорил о Скрябине:
— Боже, что это была за музыка! Ее всю переполняло содержание, до безумия новое, объявившее непримиримую войну всему одряхлевшему, уже увенчанному лаврами. Трагичность и озорная легкость здесь вступила в заговор против чванной сытости вкусов, обжитых кресел Благородного собрания во главе с меломаном, маленьким Трубецким в кавалерийском мундире стоявшего в Москве Сумского полка и против всего «танеевского школярства».
Он говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму:
— Шопен реалист не в меньшей мере, чем Лев Толстой, который его так обожал и как-то раз признался маме (она была отличной пианисткой), что для него весь музыкальный мир делится на Chopin и всех других композиторов. И в самом деле, что отличает Шопена от его современников и предшественников? Конечно же не просто несходство с ними, а сходство с натурой, с которой он писал, вернее, которую он познавал в своем предельно личном, а потому (вы меня понимаете?) предельно реалистическом соприкосновении с жизнью.
Он замолчал.
И тут Генрих Густавович вступил в прервавшийся было разговор:
— Как я наслаждался всем, что вы говорили о Шопене. Особенно тем, что вы не ограничились словами о «натуре», с которой он будто бы писал, а так замечательно сказали о его «реалистическом соприкосновении с жизнью». Ведь говорят, что музыка училась у птиц, у шелестящих листьев, завывающего ветра или ревущего водопада. Но музыка (это самое молодое из искусств) {-141-} так уклонилась в своем развитии от этих первых своих (допустим) «учителей», так далеко ушла в самую чувственную из абстракций , что этот «вид подражания» (всяким птичкам и лягушкам) нельзя не признать величайшей оригинальностью. Мне даже кажется, что вот это чисто музыкальное «соприкосновение с жизнью» увлекло за собой и другие искусства: лирику Верлена — de la musique avant toute chose («музыка допрежь всего»), Рильке, Блока, не говоря уже о присутствующих.
Все рассмеялись, вполне оценив неприкрытость его намека.
— Вы правы, конечно. Это-то я и хотел сказать, — откликнулся Пастернак, несколько даже ущемленный большей точностью нейгаузовского рассуждения.
— Во всяком случае, здесь наметилось какое-то совсем новое направление в культурном сознании, — заключил философ Асмус.
В такой содержательной беседе, то и дело спускавшейся чуть ли не с высот философской эстетики к самым обыденным отзывам о кулинарных достижениях гостеприимного дома и к добродушно-беспечному остроумию, протекала первая встреча людей, судьбы которых так тесно сплелись на долгие годы…
Так вторично вступил в мою жизнь Генрих Нейгауз, составивший целую эпоху в нашей музыкальной и общекультурной действительности.
2
Общение с Генрихом Густавовичем Нейгаузом составило эпоху и в моей жизни. Случилось так, что я до этой памятной встречи недобрых четыре года почти не посещал концертов — в неразумной надежде, что всегда успею наверстать упущенное. В молодости — увы! — далеко не все «и жить торопятся и чувствовать спешат». Напротив, именно в ранние годы будущее представляет-{-142-} ся неисчерпаемым богатством, которым тебе предстоит безвозбранно распоряжаться — не сегодня, так завтра или через год, через много лет. Время-де не волк, в лес не убежит. А оно только и норовит сбежать от нерадивого хозяина в непроходимые дебри упущенных возможностей. И не ссылайся на силу обстоятельств. В частности на то, что твой старший обожаемый друг, некогда мысливший свою духовную биографию как «биографию композитора», но потом порвавший с музыкой и ставший замечательным поэтом, скучливо выслушивал твои дилетантские отчеты о полученных музыкальных впечатлениях — не в свои, мол, сани садишься. Все это пустые отговорки. Просто твоя «телега жизни» невзначай попала в колею, не тобой и не для тебя проложенную.
После мгновенного дружеского сближения Пастернака с Генрихом Нейгаузом и с философом Асмусом, страстным любителем музыки, резко изменился весь наш житейский обиход. Началось усердное посещение концертов, то есть, в первую очередь, конечно, концертов самого Нейгауза, но и других, по выбору и указаниям Генриха Густавовича, — сольных, камерных и симфонических; тем более когда он принимал в них прямое участие.
Отчетливо помню его концерт, на котором впервые присутствовал весь круг его старых и новых друзей. Нейгауз исполнял Шопена: сонаты h-moll и b-moll, этюды из опусов 10 и 25 и много мазурок. Я сидел рядом с Пастернаком и не без любопытства присматривался к его «разговению» после долгого музыкального поста. Он слушал с