Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стах огляделся: на белом слепящем снеге пламенели: кумачовая обшивка гроба, огненная грива Дылды и румянец Клавы Солдаткиной – как всегда наведённый свёклой. Она плакала! Да, Клава Солдаткина плакала настоящими слезами, которые, стекая по щекам, марали круглый воротник её железнодорожного тулупа розовыми каплями…
Он не удержался, подошёл спросить – что привело, мол? – уж он-то знал всю долгую историю этой обоюдной неприязни. Клава всхлипнула, отёрла слёзы твёрдой и шершавой, как нестроганная дощечка, ладонью, и прогундосила:
– Музыку жалко! Душевную музыку намахивал жидовский сукалар.
* * *
Круглую коробку со старинным мини-оркестром Вера Самойловна отписала Сташеку. Действительно отписала чёрным по белому в той самой бумаге, где значился и оркестрион – слава богу, отданный музею. Мама советовала и коробку отдать в музей, это ведь народное добро. На что Сташек хмуро отозвался: какойского-такойского народа добро? – тем более что, рассматривая содержимое коробки – само собой, с детства ему знакомой, – увидел не замеченные ранее полустёртые от времени буковки, тиснённые золотом по ободу крышки: «A.Jarde Paris 1805 Fait sur commande spéciale de l’Armée de Sa Majesté l’Empereur Napoleon Ier» – «По специальному заказу армии его императорского величества Наполеона». (Париж, любила напоминать ему Баобаб к месту и не к месту, всегда шёл впереди всех по исполнительству и производству духовых инструментов.)
Он пришёл забрать свой мини-оркестр и попал на генеральную уборку: тучная Зося, уже сильно пожилая и усталая для подобных физических подвигов, подоткнув юбку выше парафиновых, с синими венами, колен, отмывала пустую комнату Веры Самойловны.
Оркестрион увезли в музей, и, по слухам, принесённым ему Дылдой, директор решил-таки пригласить из Москвы специалиста-реставратора подобных раритетов. Хотя, уверяла кипящая возмущением Дылда, лучше папки вряд ли кто может починить такую старину.
– Видал, – пропыхтела Зося, разгибаясь и поворачиваясь к Стаху той стороной лица, где на щеке пламенело родимое пятно. – Всё пораздавали, Валентин Иваныч позволил. Я диван забрала, Версамолна мне давно обещала, ещё как занеможела.
Она расстелила на полу мокрую тряпку и кивнула на подоконник:
– Вон твоё наследие, забирай, уж не знаю, что там за богатство.
Стах молча и аккуратно вытер о тряпку ноги и прошёл к окну, где коробка с мини-оркестриком не лежала, а стояла, как колесо автомобиля. Взял за потрепанный ремень, перевесил через плечо и пошёл к двери.
– Слышь, – вслед проговорила Зося. – Она тебе, говорят, все свои деньги оставила?
Он обернулся.
Зосино родимое пятно горело в светлой комнате как свекольный румянец Клавы Солдаткиной в пасмурный зимний день. И смотрела она жадно, подозрительно и заискивающе: надо же – наследник! Сколько этих шпингалетов тут у старухи ошивалось, а деньги достались одному… кудрявому. Видать, своему, а?
Она, вообще-то, понимала, что нехорошо выспрашивать, но поделать с собой ничего не могла.
– Много оставила-то?
– Миллион, – спокойно ответил Стах и вышел из комнаты.
Весь вечер сидел в своей берлоге, свинчивая и вновь разбирая инструменты. Эти тоже хорошо бы отреставрировать, – думал. Они рассохлись от времени и в подобном состоянии для игры, увы, непригодны.
«Есть ещё одно толкование имени, – прямо над ухом произнёс глуховатый голос Веры Самойловны. – Вот слушай: ан-гель-ский! Ангельский рожок…»
Он любовно разбирал и вновь собирал старинные инструменты, воображая тех щеголеватых, бравых, в шитых золотом мундирах, кто на них играл. Кто наяривал, выдувал, вытягивал и отдувался.
Разумеется, когда-то они шли впереди армии, поднимая дух бойцов.
Разумеется, голодные и обмороженные, тащились обратно из пустынной сгоревшей Москвы, и любой из них счёл за великую удачу обменять тяжёлую коробку на засаленную крестьянскую доху или буханку хлеба. А может, такой вот дуделкин пригрелся под боком вдовой крестьянки или кабатчицы, где и остался, а коробка – с ним.
Стах потом и сам встречал в Питере нескольких типов, утверждавших, что их предок – уцелевший в той военной кампании наполеоновский солдат. Он учился с ними в Первом меде – с Веней Де-клерком, с Серёжей Лурие и Лёвкой Квинтом… О своём далёком наполеонстве они вспоминали с кривоватой ухмылкой, водяру глушили вполне по-русски, а с друзьями и сокурсницами изъяснялись, не чураясь родного матерка.
Что касается денег, то – да, старуха Баобаб оставила ему четыреста тринадцать рублей на сберкнижке – что объяснимо, если вспомнить роскошный гардероб и богатое меню её стола.
Он сидел у себя в берлоге, в третий раз зачем-то разбирая и продувая инструменты, хрупкие и драгоценные, как память о том первом уроке, о первом звуке, что выдула перед ним стриженая седая старуха, смешно раздувая щёки и тараща чёрные глаза. Разбирал их и собирал, не обращая внимания на слёзы, не вытирая их – руки-то чистыми должны быть и сухими; да и кому нужны эти слёзы, и что они, блин, могут изменить…
Вспоминал, как обидел её в ответ на торжественное заявление: мол, оставляю те, паря, малость деньжат.
– Там не то чтоб миллион, ты же понимаешь, – пояснила она, – но какая-то сумма набежала за эти годы сама собой, а тебе пригодится. (Они и пригодились весьма – на первое время питерских прорывов и потрясений.) Но в ту минуту, когда она это произнесла, он прямо-таки взвился от досады:
– Вера Самойловна! – воскликнул, сам не понимая, почему в нём вспыхивает раздражение, когда она заговаривает о смерти, и почему вообще он так злится, что она умирает? – Ну, зачем это, за-чем?!
– В саване карманов нет, – спокойно отозвалась она.
«В саване карманов нет…»
В юности эта фраза казалась ему дикой: что за саваны, откуда она их взяла – когда хоронят-то ясно в чём: в лучших костюмах, в лаковых штиблетах или в туфлях-лодочках. Маму похоронили в её любимом платье, тёмно-синем. При чём тут какой-то патриархальный саван! И только оказавшись в новой, прокалённой солнцем стране, где к покойникам относились строго: не слишком с ними хороводились, не очень ими любовались и совсем с ними не фотографировались, перед кадром поправляя галстук на дорогом усопшем, – он понял, с какого языка Баобаб переводила эту пословицу.
Именно там, в краю карстовых пещер, дававших прибежище живым и мёртвым пророкам и разбойникам (что довольно часто совпадало), до сих пор, как и тысячи лет назад, покойников облачали в саван – в бесформенную хламиду: древнюю, как слёзы пустынных облаков, простую и белую, как стёртая память, – ветхое рубище на всю нашу вечную жизнь.
Противовес лифта напоминал дверь, снятую с дачного нужника. То есть с «уборной», – все местные говорили «уборная», здесь вообще было много местных слов, по которым опознавали своих – не своих, потому и Стаха в институте сразу определили в нахальные провинциалы. Значит, вызываешь лифт, он ползёт вниз, как навозный жук, а навстречу ему вверх улетает штуковина, где только сердечка выпиленного не хватает или сдавленного вопля «занято!» – изнутри.