Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедныедни. В риге с раннего утра до позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломойи густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под нейграблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали втемном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром крылья ивсе время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то становяськрутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под веялки ужесовсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в раскрытый,подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу с этими бабамии девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, — уже одна длинноногаярыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время, несмотря на своювидимую бойкость и грубость, с особенно-грустной задушевностью, намекала мне совсемпонятно, что она ни от чего не прочь за новые ножницы, например, — если быне случилось в моей жизни нового события: я неожиданно попал уже в один изсамых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самыхзнаменитых в то время писателей да еще получил за это почтовую повестку нацелых пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим,довольно с меня этой риги, пора опять за книги, за писанье — и тотчас же пошелседлать Кабардинку: съезжу в город, получу деньги — и за работу… Уже вечерело,но я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге… Вполе было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какойготовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!
В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудьювдыхал его предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод насвоем молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвуюезду, — всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а межтем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал лия, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни человекапроизошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется сделать изэтого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение, человек думает мало,охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню, что всю дорогу до городамоя как-то мужественно-возбужденная душа неустанно работала над чем-то. Надчем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание какой-то перемены в жизни,свободы от чего-то и стремление куда-то…
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступаланочь, в поле стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было нетолько на этой глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом.Дичь, ширь, пустыня… Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала,глубоко повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого,скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьипредания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи, жуткойсхватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на поддевке ипоправил кинжал на нем … Ветер круто, надавливая, точно холодной водой дул мнев бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в неверном сумраке полей, всухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по ее бокам стременами иторчащими седельными рогами, стояла с какой-то чудесной стройностью, остроподняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую славу этих мест и тожевнимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела от горячегопота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее выносливость, то, что ейдостаточно единственного глубокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь,чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих уже немолодых сил, своейнеизменной безответности и любви ко мне. И, с особенной нежностью обняв еетонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло и еще шибчепогнал вперед…
А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя,и, как во сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветрунавстречу и ладному топоту копыт в густой темноте под ногами … Потом открылисьи долго точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью,которая бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни…Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободскиетесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из под них светлые окошечки, светлыевнутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них… а там явственно запахловсеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг другиемногочисленные огни и освещенные окна — и подковы Кабардинки весело ивозбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам…
В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та чернаяслепая ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назаровапрямо к ужину…
Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать,чтоб я был уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, вкруг знаменитых писателей — я, помню, принял это почти как должное. Я былтолько как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своимиспособностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставлялоудивительное наслаждение:
и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав кворотам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры вверее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камнямза воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уютнавозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди нихнебом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое тоособое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах,куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянногокрыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потомсветлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной иужинающими мужиками, а за нею — чистая половина, в которой, за большим круглымстолом, ярко освещенным висячей лампой, во главе с толстой рябой хозяйкой сдлинной верхней губой и стариком хозяином, строго-унылым мещанином, крупным икостистым человеком, похожим своими бурыми прямыми волосами и суздальским носомна старообрядца, тоже ужинало много каких-то загорелых, обветренных людей вжилетках и косоворотках, выпущенных из под жилеток… Все, кроме хозяина, пиливодку, хлебали наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей чашки… Ax, хорошо, почувствовал я, ax, как все хорошо — и та дикая, неприветливаяночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящиемужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее грубостью,сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то сказочномПетербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас тоже хорошеньковыпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым городскимподрукавником!
И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда ужевсе разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и вкухне, в горнице, потушили огонь и крепко заснули, отдав себя в полноераспоряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках крыльца,освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи, слушая вночной тишине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то выделывающую где-товдали, вдоль пустынной улицы, то мирный хруст жующих под навесами лошадей,прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и все что-то обдумывая,решая своей блаженно-хмельной душой…