Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос рабыни вывел прекрасную весталку из глубокой задумчивости; она шевельнулась, порывисто поднесла ладони к лицу и стала водить ими по лбу, будто прогоняя какие-то мысли. Потом, тяжело и глубоко вздохнув, Опимия приблизилась к алтарю и посмотрела на пламя, пылавшее в сосуде, словно желая удостовериться, надо ли подпитать огонь.
В этот момент длинная серая грубошёрстная занавесь, прикрывавшая дверной проем храма, качнулась, и в глубине помещения появился юноша, закутанный в длинную пенулу каштанового цвета; лицо его было почти полностью прикрыто капюшоном[58].
Зрачки Опимии сверкнули; она смотрела в сторону входа и не сводила глаз с этого мужчины, словно желая различить его лицо сквозь толстый капюшон пенулы, но молодой человек проскользнул вдоль стены и опустился на колени у одной из внутренних колонн храма, почти полностью скрывшись от взглядов Опимии, которая тем не менее продолжала очень внимательно смотреть на эту колонну.
Из этого состояния её вскоре вывела Флорония, вышедшая из левой двери, ведшей в дом весталок; она пришла сменить Опимию и занять её место у священного огня.
— Началась терция, Опимия, возвращайся, пожалуйста, в атрий.
Опимия не ответила, но только, нахмурившись, испытующе посмотрела на подругу.
— Может, ты себя плохо чувствуешь, сестра? — спросила её заботливо Флорония.
— Нет, — ответила Опимия, переводя взгляд на колонну близ входа в храм, за которой прятался вошедший только что мужчина.
Флорония тоже пугливо посмотрела на эту колонну, но потом посмотрела на подругу и спросила её:
— Так что же тебя тревожит, Опимия?..
— Меня ничто не волнует, — ответила девушка, уставив грозные, сверкающие зрачки в глаза Флоронии, которая, не в силах вынести этот взгляд, опустила лицо, неожиданно покрывшееся румянцем стыда.
— Это скорее тебя, о, Флорония, что-то возбуждает и волнует, — сказала Опимия дрожащим, резким голосом.
— О, сестра моя... Не обращай на меня внимания... Не верь, что... — смущённо забормотала белокурая весталка, и в ласковом голосе её послышалась просьба.
Потом, схватив обеими руками правую кисть Опимии, Флорония сказала ей, слегка вздрагивая от волнения, точно от страха:
— Ну не смотри на меня так... Почему ты так глядишь на меня?..
— А ты почему дрожишь?.. Отчего покраснела?.. Отчего у тебя нет смелости поглядеть мне в лицо?..
— Потому что... Какие глупости ты вечно говоришь, Опимия... Разве я... В конце концов почему ты вот уже несколько дней пытаешься проникнуть в мои мысли?
В этот момент Луций Кантилий — а это именно он был человеком, закутанным в плащ и прятавшимся за колонной, — знавший, что с трёх часов до шести (с двенадцати до трёх часов пополудни) охрана священного огня будет доверена Флоронии[59], Луций Кантилий, проскользнувший в храм, чтобы долго, с любовью восхищаться ею, как он привык делать в порывах своего безрассудного чувства, увидев, что между двумя весталками разгорается спор, понял по жестам и взглядам, что причиной его может быть его присутствие в храмовом помещении, вышел из-за колонны, за которой он прятался, снова проскользнул вдоль стены до двери и вышел.
— Смотри-ка, какие странные почитатели есть у богини, — иронично сказала Опимия и жестом правой руки показала Флоронии мужчину, тайком выходившего из храма.
Опять покраснев, Флорония ответила дрогнувшим голосом:
— Кто это?.. Я его не знаю.
— А я бы сказала, что ты его знаешь, — глухо пробормотала Опимия, и глаза её, вспыхнувшие презрением, прямо-таки источали гнев, ненависть, жажду мщения.
Наступило короткое молчание; Флорония подняла голову и робко посмотрела в лицо своей духовной сестры; она была поражена ужасно искажённым выражением знакомых черт, сделала шаг назад и в испуге вскрикнула, почти не приглушив голос:
— Что с тобой, Опимия?.. Почему ты так бледна, отчего ты так изменилась?.. Ты меня пугаешь.
И, отступив ещё на два-три шага к алтарю, она закрыла лицо руками и пробормотала ещё раз:
— Да... Я боюсь.
Наступило долгое молчание, возле алтаря Весты неслышно было ничего, кроме тяжёлого дыхания жриц; грудь у обеих часто-часто поднималась и опускалась; видно, в их душах боролись противоположные страсти.
Флорония всё ещё прикрывала лицо руками; если бы кто взглянул на её позу, то подумал бы, что она плачет, пытаясь подавить стенания, готовые сорваться с губ.
Сверкающие зрачки Опимии, которая теперь смотрела на свою подружку с нежностью и сочувствием, мало-помалу подёрнулись слезами, сначала дрожавшими в глазницах, а потом скатывавшимися по щекам и капавшими на грудь.
Внезапно она порывисто приблизилась к подруге, схватила её руки, отняла их от лица Флоронии, нежно поцеловала его несколько раз и спросила нежным и дрожащим от волнения голосом:
— Флорония, моя Флорония... почему ты плачешь?
Небесная улыбка озарила лицо девушки, она подняла глаза, посмотрела на Опимию и, с бурной открытостью возвращая ей поцелуи, сказала:
— Ах, Опимия!.. Как ты добра!.. Ты тоже плачешь, сестра моя?..
И, закинув руки ей за голову, она спрятала своё лицо на груди подруги, добавив:
— Ах, Опимия!.. Я так несчастна!
— Ты счастлива, — порывисто сказала Опимия, освобождаясь от рук Флоронии, и взгляд её снова загорелся презрением. — Ты счастлива... А вот у меня... нет никакой надежды, я очень несчастна!
И, жёстко оттолкнув девушку, пытавшуюся опять обнять её за шею, она отошла от алтаря и с глазами, исполнившимися гнева, быстро прошла в левый от шатра проход, исчезнув за серой завесой, снова закрывшей дверной проем, как только молодая жрица прошла в него.
Опимия, стараясь успокоить свою душу и внешность, направилась к атрию Весты, а оттуда в зал триклиния, где находились два ложа, простых и скромных, застеленных белым шерстяным покрывалом, а перед ними стоял стол со скатертью из того же материала, на которой в грубоватых серебряных тарелках ожидал обед, состоявший из хлеба, яиц, сыра и основных блюд: зайчатина и копчёные сосиски, аромат которых наполнял весь триклиний. Вино и вода были налиты в две серебряные амфоры, ибо каждый консул, одерживавший победу над враждебным народом, дарил весталкам в знак глубокого почтения несколько серебряных вещиц, чтобы постепенно заменить ими глиняную и железную посуду, которая до той поры была в ходу у всех римских граждан.