Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он считает себя педерастом, но нетрадиционным сексом не занимается, ограничиваясь лишь внешними атрибутами. Как-то днем, сидя на скамейке, он выпивает с одним нытиком из соотечественников: в Москве тот был художником-абстракционистом, а в Нью-Йорке стал маляром. Молодой негр бомжеватого вида подошел стрельнуть у них сигарету, и Эдуард, из озорства, начинает его клеить. Говорит ему «I want you», обнимает за плечи, целует. Парень смеется и понемногу втягивается в игру. Они уходят трахаться в подъезд ближайшего дома. Остолбеневший художник остается на скамейке, а потом рассказывает эту историю знакомым. «Выходит, эта сволочь Лимонов и вправду стал педиком! И спит с неграми!» Про него и так уже болтают, что он будто бы работает на КГБ, что он хотел покончить с собой, когда ушла Елена. Он не спорит, ему это кажется забавным. Но вообще-то, он все-таки предпочитает женщин. Проблема лишь в том, что ему негде с ними знакомиться.
В парке, где он проводит дни за писанием книги, Эдуард подходит к девушке, распространявшей листовки Рабочей партии. Преимущество людей, раздающих листовки, – будь они левыми или «Свидетелями Иеговы» – состоит в том, что они привыкли к грубости и провокациям и любят вести дискуссии. Девушку зовут Кэрол, она худая и некрасивая, но Эдуард переживает такой момент своей жизни, когда капризы неуместны. Рабочая партия, объясняет ему Кэрол, это американские троцкисты, сторонники мировой революции. Если говорить о мировой революции, то Эдуард «за». Он, в принципе, на стороне красных, черных, голубых, арабов, пуэрториканцев, бомжей, обдолбанных, словом, тех, кому нечего терять и кто, по определению, должен поддерживать мировую революцию. Троцкий тоже «за». Кстати, Эдуард вовсе не принадлежит к яростным противникам Сталина, но ему кажется, что Кэрол об этом лучше не знать. Горячность Эдуарда произвела на Кэрол впечатление, и она приглашает его на митинг в поддержку палестинского народа, предупредив, что это может быть опасно. «Супер», – загорается Эдуард, однако митинг, состоявшийся на следующий день, его ужасно разочаровал. И дело не в том, что речам не хватало огня, поразило то, что после них все спокойно разошлись по домам или по кафе, и единственным следствием события стал назначенный на следующий месяц новый митинг.
– Я не понимаю, – недоумевала Кэрол. – А чего бы хотел ты?
– Ну, чтобы все остались, пошли искать оружие и атаковали бы какое-нибудь государственное учреждение. Или угнали бы самолет. Или совершили покушение. Ну, не знаю, сделали бы что-нибудь.
Он зацепился за Кэрол в смутной надежде переспать с нею, однако выяснилось, что у нее есть друг, такой же революционер на словах и трус на деле; и вот Эдуард в очередной раз возвращается к себе в гостиницу один. Он наивно полагал, что революционеры живут все вместе в каком-нибудь тайном убежище, в заброшенном доме, а вовсе не в маленьких квартирках, куда друзей приглашают максимум для того, чтобы выпить кофе. И тем не менее он продолжает встречаться с Кэрол и ее друзьями: это все же хоть какая-нибудь компания, что-то похожее на семью, а ему мучительно хочется семьи, и эта потребность столь велика, что, услышав в парке колокольчики и бубны последователей Харе Кришны, под которые они гундосят свои дурацкие псалмы, он ловит себя на мысли, что быть там, с ними, наверное, не так уж плохо. Он посещает собрания членов Рабочей партии, соглашается распространять листовки. Кэрол дает ему сочинения Троцкого, и этот парень нравится ему все больше и больше. Его восхищает, что Троцкий без стеснения провозглашает: «Да здравствует гражданская война!» Что он с презрением относится к причитаниям бабья и церковников о священной ценности человеческой жизни. Что он убежден, что победители правы по определению, а побежденные – не правы и место их – на свалке истории. Это речи не мальчика, но мужа, однако больше всего Эдуарду нравится то, что рассказывал старикан из «Русского дела»: человек, произнесший эти слова, за несколько месяцев прошел путь от подыхающего с голоду нью-йоркского эмигранта до командующего Красной Армией, разъезжавшего по фронтам в бронированном вагоне. Вот какой судьбы желает для себя Эдуард, но ничего подобного ему не светит, если он продолжит валандаться с мягкотелыми американскими троцкистами, разглагольствующими о правах угнетенных меньшинств и политзаключенных, но безумно боящимися улицы, окраин, настоящей бедности.
Несмотря на острую тоску по семье, троцкисты ему смертельно надоели. И поскольку русских эмигрантов с него тоже хватит, он переносит свои вещи из гостиницы «Винслоу», их гнезда, в гостиницу «Эмбасси», еще более убогую, если такое возможно, но населенную исключительно неграми, наркоманами и проститутками обоих полов: эта публика кажется ему более элегантной. Там живет только один белый, но он не нарушает гармонии, потому что, по замечанию Кэрол – и в ее устах это не выглядит похвалой, – здешний белый одевается как негр. Первые же деньги, заработанные на перевозке с квартиры на квартиру барахла какого-то раввина, он тратит на шмотки, купленные по случаю, но яркие: розовые с белым костюмы, рубашки с кружевным жабо, сиреневые пиджаки из мятого бархата, сапоги с двухцветными каблуками – этот гардероб обеспечивает ему уважение соседей. Леня Косогор, последний из русских, с кем он еще не порвал, передает ему новую сплетню, имеющую хождение среди их соотечественников: раньше его считали педиком, чекистом и неудавшимся самоубийцей, а теперь утверждают, что он живет с двумя черными путанами и что он – их сутенер. Леня уверен, что Эдуарду было приятно это услышать.
Его окно в «Эмбасси» выходит на крышу маленького дома на Коламбус-авеню, где живут Геннадий Шмаков и еще двое танцовщиков – тоже голубых. В Ленинграде Шмаков был лучшим другом Бродского, и тот в своих интервью вспоминает о нем с большой теплотой. Щедрый, широко образованный, говорящий на пяти языках и знающий наизусть пятьдесят балетов – и Бродский, и Лимонов, в кои-то веки полностью согласные друг с другом, питают к нему тем более глубокое уважение, что Геннадий родом из простой деревенской семьи, живущей где-то в дремучей российской глубинке за Уралом. По мнению Бродского, это непреложный закон: настоящим денди может стать только провинциал.
Менее востребованный, чем его знаменитые друзья – Бродский и звезда балета Михаил Барышников, – Шмаков живет в Нью-Йорке в тени их славы: с помощью их связей получает заказы на переводы и статьи о великих русских танцовщиках. У Эдуарда уже есть неприятный опыт общения с блестящим обществом, где ему, мечтающему о первых ролях, отводится роль статиста, однако Шмаков и оба его приятеля – не звезды первой величины, а лишь их окружение, шлейф и потому не внушают ему робости. Чтобы зайти к ним, достаточно лишь перейти улицу, и ты попадаешь в атмосферу щедрого русского гостеприимства, которая согревает Эдуарду душу в те моменты, когда одиночество становится невыносимым. Они угощают его чем-нибудь вкусненьким – Шмаков потрясающе готовит, – утешают, рассказывают, какой он хорошенький и соблазнительный, словом, предлагают всю ласку и нежность, которых он ждал от гомосексуальной связи, но при этом не заставляют вступать в эту связь. «Ну, прямо как в сказке “Три медведя”», – шутит Шмаков, разрезая кулебяку.
Эдуард испытывает к Шмакову доверие, и ему – первому – читает рукопись своей книги «Это я – Эдичка», написанной летом на лужайке Центрального парка. Шмаков в восторге. Во всяком случае, находится под впечатлением. Он находит, что Эдичка злой, но злой на манер Раскольникова в «Преступлении и наказании», и потому начинает называть Эдуарда Родионом, как Раскольникова, а его книгу – «Это я – Родичка». Кроме того, Шмаков, как эстет и, безусловно, человек со вкусом, считает, что из всех талантов, которые прорезались в среде русской эмиграции, наш молодой негодяй – единственный по-настоящему современный. Набоков – бесспорно великий художник, но в то же время – университетский профессор, адепт теории чистого искусства и лицемерная свинья. «Даже Иосиф, – говорит Шмаков, понижая голос, словно боясь быть уличенным в святотатстве в отношении человека, которому он обязан всем и без которого ему бы в Нью-Йорке не выжить, – он, конечно, гений, но гений в стиле Т. С. Элиота или его друга Уистена Одена. Гений старой школы. Когда читаешь его стихи, впечатление такое, будто слушаешь классическую музыку, Прокофьева или Бриттена, а когда читаешь книгу злого мальчика Эдички, то вспоминается Лу Рид: a walk on the wild side. При этом я вовсе не хочу сказать, – уточняет Шмаков, – что Лу Рид лучше Бриттена или Прокофьева, лично я предпочитаю Бриттена и Прокофьева, но ведь перформанс Лу Рида в Factory – это более современно, чем представление “Ромео и Джульетты” в Метрополитен Опера, с этим не поспоришь».