Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бравияр, детина добрых двух метров роста, не считая берета (и снега под ногами), был единственным во всей роте, кто мог помериться с Бенито силой. Выходец из Юры, сын лесоруба, он хвастался, что в пятнадцать лет притащил на спине через луг новый колокол для деревенской церкви, который с трудом выгрузили с баржи шестеро мужчин. На самом деле гигант под одобрительные выкрики собравшихся передвинул колокол на несколько метров, что тоже было подвигом, а потом покатился вместе с ним вверх тормашками, как огромный навозный жук со своим шаром, и сломал себе два позвонка. Этому он был обязан своеобразной осанкой, заставлявшей однополчан хохотом провожать его в атаку: он задирал одно плечо выше другого и втягивал голову в плечи, как баклан.
Убедившись, что Бравияр испустил дух, Эфраим содрогнулся, как когда-то в детстве, когда дотронулся пальцем до волчьего трупа, который старый Арман повесил на гвоздь головой вниз. Дать волю своим чувствам он не смог: в него стрелял пулемет, замаскированный среди валунов, и ему пришлось принудить его к молчанию – тому самому молчанию Крайнего Севера, которое силилась нарушить война.
Атака получилась более долгой, чем предполагалось, и завершилась только к полуночи, в неполноценных полярных сумерках, разделявших два солнечных дня. В тот поздний час было опасно засыпать из-за лютого холода. Солдаты вырыли заступами траншею в снегу, набросали туда для тепла еловых веток и провозились до утра, притопывая, веселя друг друга, греясь напоминающим мочу кофе и твердя, что этому чистилищу скоро наступит конец, что их вот-вот сменят (но смена, увы, так и не пришла).
Такой была жизнь Эфраима и его товарищей по взводу: они плохо ели, много передвигались, время от времени таскали с места на место батарею, терпели бомбежки и спали, завернувшись в накидки, самую теплую часть дня – между полуднем и пятью. Район боев был усеян маленькими озерами, изрезан снежными ущельями, блестел чистыми склонами. Этот восхитительный пейзаж заставал душу врасплох, лицемерно преподносил сюрпризы бойцам, старавшимся не попасть под перекрестный огонь снайперов. Много раз старшего капрала Бенито, шедшего во главе цепочки, спасала его интуиция горца и почти звериная подозрительность, способность чуять капканы и издали угадывать человеческое присутствие, лишенное для остальных всяких внешних признаков.
Чем дальше в глубь страны шел батальон, тем крепче становились холода, ожесточеннее и кровопролитнее бои, хуже условия солдатской жизни. Все голодали, пообносились, забыли об отдыхе, многие страдали от судорог, ангины, незаживающих ссадин, гнойных язв, фурункулов на спине и нарывов по всему телу. Однако боевой дух оставался на высоте: французы наступали, нацисты повсюду отходили, и происходило это впервые за войну. При этом зеленели березы, над озерами парили птицы, а небо разворачивало свою синюю шлюпку над дышащими льдами.
Однажды утром Эфраим спохватился, что потерял счет дням, прошедшим после высадки в Норвегии. Можно было бы, конечно, порыться в вещмешке, нашарить там заплесневевшие листки и восстановить хронологию, но зачем? Прошлое – как талый снег, а о будущем лучше не думать. Настоящим было только сегодня. Так, понемногу, волей-неволей, происходило упрощение войны: упрощение потребностей, желаний, даже глагольных спряжений! Ему больше не снился Коль-де-Варез, не снились обезумевшие от снегопада слоны, он больше не просыпался от воспоминаний о Бьенвеню, не говорил себе больше среди дня: «Надо рассказать об этом красном домике старику Арману, который так горд своей бревенчатой хижиной» или «Элиане понравился бы этот пейзаж, надо его ей описать».
Так продолжалось неделю или даже больше. Потом взвод остановили у перевала и заставили ждать подкрепление. Пятьдесят шесть часов в снегу, среди острых льдов, на свистящем полярном ветру. Эфраим отморозил ноги, и его отправили в тыл, уложили на койку вместе с другими ранеными в старом лодочном ангаре, превращенном в бригадный лазарет. Там пахло лишайниками, водорослями, лодками, заплесневевшими тряпками и ржавчиной, не считая вони эфира. Лежа на спине и не имея другого занятия, кроме ожидания, сочинения писем, лишенных малейшего шанса на отправку, и отсчета часов, остающихся до горячей кормежки, он услышал, наконец, в полусне, произнесенные голосом военного врача (которого он не любил) слова «гангрена» и «ампутация». Он решил, что речь о нем, представил все, чего лишится вместе с ногой, и расплакался, как дитя.
Но он ошибся. Срочная операция требовалась не ему, а снайперу 14-го батальона Леруи, по прозвищу «Везунчик», которого звали на выручку всякий раз, когда не могли подавить огонь занявшего выгодную позицию врага, чья каска даже в бинокле была не больше горошины. Обычно Леруи приходил на зов, жуя печенье или шоколадку: он говорил, что без сладостей у него дрожат руки, и набивал себе ими все карманы. Сначала он определял разницу уровней, потом устанавливал свою снайперскую винтовку на треногу, тер руки, чтобы согреть, и хрустел по очереди всеми фалангами пальцев; он совершенно не торопился и как будто жил в своем собственном времени, отличном от военного. Внезапно выяснялось, что он уже готов – это было видно по его неподвижной спине; перекрестившись, он задерживал дыхание и делал выстрел. При каждом промахе на его круглом лице навсегда испуганного мальчугана появлялась гримаса отвращения. Ведь никакое чувство победы не сотрет того, что было. В возрасте, когда Маленький Жан открывал для себя в библиотеке кюре величие мира, толстяк Леруи, еще не прозванный Везунчиком, уже имел за плечами долгий опыт центуриона и знал все, что необходимо знать: что время для наказания бесконечно и что любая жизнь слишком коротка для страданий, потому добрые души и изобрели ад, в котором будут пребывать.
Леруи переправили на британское госпитальное судно и ампутировали ему ногу. Эфраим выспрашивал, как прошла операция, но никто ничего не знал. Позже выяснилось, что она прошла успешно. Везунчик выжил и благодаря силе воли, юмору и здоровью поправлялся быстрее, чем рассчитывал хирург. Батальонный снайпер останется жив и скоро принесет счастливую весть матери, прыгая на одной сохранившейся ноге.
Очутившись в лазарете, вдали от боев, действующих как морфий, Эфраим грезил, сомневался, скучал и размышлял. Без радио, книг, развлечений, без клочка бумаги, на котором можно было бы что-то записать или нарисовать, он был вынужден замещать воспоминаниями отсутствующую почту. Стоял май. В Коль-де-Варез это было время пыльцы, первого пчелиного медоношения, подлеска, полного зеленого света, пробуждения и возрождения каждой клеточки всего живого. На восходе солнца на открытых местах собирались тетерева, чтобы танцевать свои брачные танцы – смесь испуга и исступления. В этом месяце линяют горностаи. Белогорлые куницы производят на свет свое слепое потомство. Одинокий самец серны забывает о самках, ради которых он изнурял себя зимой. Вдоль долины, еще купающейся в тумане, просыпаются друг за другом розовые и сиреневые сады, арены сражения запахов, где горький миндаль одерживает верх над нежной акацией. Над высокогорными лугами, скользя на склонах и скалах, покачиваются, как кающиеся грешницы в белых одеждах, волокнистые сгустки тумана. Повсюду тают, сочатся влагой, капают, приходят в движение снега, трескаются, лопаются, расползаются льды, издавая лязг сталкивающейся брони и пуская лужицами солнечные зайчики. Нет ни одного покатого места, где не бежала бы холодная вода. Даже самый тщедушный стебелек поворачивается к солнцу, самый мелкий камешек обзаводится собственным ароматом.