Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просмотрев предъявленный пропуск и сосчитав сидящих, охранник в штатском нажал кнопку автошлагбаума, и машина скользнула за высокий бетонный забор. Чернющий сосновый бор с обеих сторон плотно прижимался к все разветвлявшейся асфальтной дорожке, фарный коридор высвечивал только повороты с указателями. Самих дач, утопленных в глубины огромных участков, нигде не видно. С каждой минутой приближения к неведомой цели, им требовалось все большее усилие, чтобы продолжать изображать абсолютное благодушие. Как будто они тоже каждый вечер приезжали сюда из «Дома колхозника». А от приглашений на работу за кордон просто устали. Ладно бы Дели, а то Калькутта какая-то. Даже не сговариваясь, одновременно зевнули. И рассмеялись. Чтобы уж окончательно не передумать и не захотеть обратно. Все равно через КПП не выпустят.
Остановка. У невысокой железной калитки, подсвеченной двумя коротенькими, по колено, фонарными столбиками, их уже поджидали. Миловидная молодая женщина, закутавшая открытые плечи редковязаной белой шалью, до обидного радостно разулыбалась с шофером, а им протянула руку. Но, в общем-то, благосклонно:
— Маша.
— Сергей.
— Вениамин. — Вот гад: как он шикарно, откинув в правой котелок, склонился в полупоклоне с поцелуем к ее ручке. Тут даже непробиваемый шофер-знакомый залип, держа за ним его саквояжик. С халатом.
— Пойдемте, вы уже опоздали к общему ужину. Мы теперь кто чай, кто вино пьем, но для вас утку держим в подогреве. — Маша еще раз без любопытства осмотрела их, медленно повернулась и, больше не оглядываясь, мягко пошла в глубину сосновой рощи. Кто она?
— Серега, запомни: ты мой шанс. Мой главный сейчас козырь, талисман и… упование. Я тебе самый большой изумруд от магараджи привезу. На двести карат. Нет, на двести семьдесят. И чучело Шерхана. Только умоляю, веди себя достойно. — Притормаживая, Венька горячо шептал ему в самое ухо, от упора даже котелок сполз. Дорожка узкая, не отодвинешься. И не треснешь в ребра — очень уж жалостливый шепоток: «ведисебядостойноменя». Угу, любимого. Они в две пары двигались вдоль редкой цепочки таких же низеньких столбиков со слабо светящими белыми шарами. Впереди, на фоне черноты бора и синевы пронзительно сочно уже вызвездившегося неба, сияли ожиданием два этажа огромных окон и дурацкая афера.
Венька, оказывается, откушать и на публике красиво умел. Что уж там огурец из пепельницы! Так лихо расправился с салатами и уткой, что ему еще и холодную рыбу принесли. Он ел и болтал. Болтал без умолку, а в руках так и мелькали все эти ножи, ножички, вилки и вилочки. Сергей рядом с ним действительно почувствовал себя сыном шамана и решил к утке не прикасаться. В самом ли деле дичь едят руками? Пусть лучше думают, что вегетарианец. Тема болтовни была самая модная: чем отличается наше слово «диссидент» от их «nonconformist».
— А лицами, лицами, уважаемые. Что нам до нудных определений и спорных понятий, когда все гораздо легче на конкретных личностях разобрать. Привычнее, так сказать. По-российски. Кто у нас «альфой» в этом списке идет? Чаадаев? Не будем брать Курбского, далеко и субъективно тенденциозно. Так вот в нем, в Чаадаеве, в тех самых написанных в Англии Петром Яковлевичем «Философских письмах», как раз этого терминологического различия еще не наблюдается. Это уже от Герцена водораздел начнется. И почему я так постулирую? Да потому, что уверен: диссидент — это в нашем родном почвенническом определении, прежде всего, индивидуальность. Совершенно субьектная. Как Байрон, например. Но сэр Джорж, со своим нарциссизмом, так и остался у себя исключением. А Чаадаевых у нас тогда вельми много было, считай в каждой крупной усадьбе по верхней Волге. Он как раз не свой субъективный нравственный протест декларировал, а общеклассовые претензии к государству. Которое тоже в России не отвлеченное понятие, а всегда конкретная личность. Так вот, Чаадаев выражал протест не против собственной несостоятельности как результата социального игнорирования, а несостоятельности всего дворянства, лишенного необходимости-обязанности-нужности в общей системе государственного обустройства. Просто он острее многих чувствовал, что за этими вырванными в период цариц и их галантных временщиков привилегиями на бездельничество и паразитизм, стоит сословная дефрагментация и смерть. Он предчувствовал и боялся именно этой деконструкции общественной пирамиды. Боялся до небоязни продления собственной, индивидуальной жизни хоть в тюрьме, хоть в сумасшедшем доме… Диссиденство вообще все стоит на болезненности предчувствия неибежности смерти, на апокалипничности сознания. Отсюда постоянная нервозность: нельзя же говорить об этом плюрально. Но смерть мира и смерть человека, в общем-то, равнозначны. Критерий для того и другого один — сам человек. Мой личный конец света для меня не менее кошмарен, чем все вселенские катастрофы. Вот и водораздел: я или мир. Кто или что: диссидент или nonconformist. И тут в любом случае финальная перспектива абсорбируется в абсолют зла. Во времена Чаадаева российская интеллектуальная часть общества была латентна по отношению к Западу, искренне считая себя постевропейской. Но потом мы все-таки вспомнили о своей азиатской половине, стали дифференцироваться от них и самобытничать. Мы обрели параллельную динамику самопознания. И вот что тут интересно теперь обнаруживается: западный nonconformist так и развивается с тех времен общественником, толи масоном, толи хиппи, но обязательно клонирующимся универсалом. У них все партийно, даже самое интимное, все для толпы, они смотрят в перспективу апокалипсиса фасцинированными жертвами. А у нас — нет, наоборот, все сами по себе, все сами себе умницы, которым никто не указ. И вот наш диссидент рано или поздно выкристаллизовался в Бакунина и Солженицына. Не спорьте! Их рок «протеста» своей супертехникой собирает сотни тысяч в одну монаду, а у нас Окуджава тихонечко на гитаре тренькает и его только на кухне слышно. Но сколько кухонь-то!
Кто бы с ним спорил. Они с Сергеем сидели почти в центре огромной полукруглой веранды, а слушатели мелкими группками забились по углам. Венька, словно паук в своей паутине, в полный натяг держал тончайше лучащиеся струны всеобщего внимания. И аж подрагивал от внутреннего напряжения. Основной свет двух шестирожковых люстр пригасили, и каждая маленькая компания имела свой светильник. У них, на обеденном столе, — большая, под мрамор, директорская лампа, напротив Сергея, у маленького зачехленного рояля высокий торшер для трех пожилых дам, синхронно вязавших на угловом диване. Второй торшер, поменьше, подсвечивал курящих в открытые двери двоих, тоже немолодых мужчин. Хозяева, папа, мама и дочь Маша, сидели под огоньками трех свеч над танцующим бронзовым Шивой. И только их друг-щофер прятался отдельно в темноте за разросшимся лимонным деревом. Все пили настоящее «Оджалеши», привезенное из Лечхуми. Хозяин сам разносил густое рубиновое вино по бокалам в большом керамическом кувшине. Почти таком же, какой Сергей кокнул у Леры. Венька утер усы и бородку салфеткой, откинулся и медлительно сделал большой глоток.
— Вот те же хиппи. Никакой индификации к нашему диссиденству. Это обычное для Запада социально-рационалистическое явление. Именно рациональное. Которое благополучно симмультируется в легкое изменение законодательства. Европа-с! Наши арбатские волосатики только их обезьяны, не обладающие коцептуальной искренностью адептов постиндустриального общества. Но они опасны именно возможностью отвлечь внимание от истинно русского анархизма. А это вам не цветочки в стволы автоматов, это — бомбометатели.