Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кондратов, бедный, встал в позу препарасьон в левой последней кулисе и ждет своей музыки. А дирижер Юрий Файер стоит в оркестре, опустив руки. Ждет конца аплодисментов. Из зала – крики «бис!».
Надо сказать, что бис в спектакле (в отличие от концертов) испокон веков у нас не разрешался. Мы все об этом знали. И вдруг раздается каденция арфы к моей вариации. Каденция довольно длинная. Я со страхом понимаю: это бис, к концу каденции выбегаю на сцену и бисирую свою вариацию.
«Дон Кихот». Базиль – Юрий Кондратов
Опять успех. Чем, думаю, меня наградит дирекция: благодарностью или премией?
Возвращаюсь в Москву. На другой день получаю из Куйбышева телеграмму от директора Леонтьева. Мне объявлен… выговор – за бис. Я говорю Файеру:
– Юрий Федорович, ведь это невозможно, без музыки я бы не стала бисировать.
– А мне показалось, ты из кулисы кивнула, – ответил он.
…Да, начнешь писать о давнем, чего только не вспоминается.
Война… Она разбросала нас с мужем Борисом в разные стороны, развела, подобно десяткам тысяч других советских семей. Бориса с его академией отправили в эвакуацию в Свердловск, а я танцевала в безлюдной, словно сжавшейся перед ударом Москве, приезжала на спектакли в заваленный сугробами Куйбышев. Свободного передвижения по стране не было. Ездить разрешалось только по командировочному листу. И еще требовалось подтверждение из санпропускника, что ты прошла проверку на вшивость. Надеюсь, вы знаете, что такое санпропускник?
Переписываться с Борисом во время войны было трудно, да и адрес-то не всегда знали.
Большой вернулся в Москву в 1944-м, а я оказалась в столице раньше. Постепенно возвращались люди из эвакуации. Тогда-то и пробилась ко мне сквозь гарь и боль воюющей страны весточка от Бориса.
Промеж вымаранных цензором строк – разрозненные, казалось, бесстрастные фразы. Жив, более-менее здоров, когда вернусь – неизвестно…
Окольными путями до меня дошла молва: у Бориса завелась в эвакуации женщина. Нормальный для военного времени оборот событий…
Вернувшаяся из эвакуации сестра ютилась у меня в коммуналке с тремя детьми. Я ответила мужу, обрисовала теснотищу в нашем колхозе. Не мог бы он не спешить с приездом? Ведь жить-то пока негде.
Борис, видимо, по-своему истолковал мою просьбу. В каком-то смысле у него имелись на то основания: война впрыснула что-то вроде наркоза в наши чувства, мы долго ничего не знали друг о друге, и постепенно жизнь одного перестала быть жизнью другого.
Светлый, добрый человек, Борис понимал это лучше меня. Он не вернулся.
Больше мы не встречались.
* * *
С годами люди становятся забывчивыми, и в этом нельзя их особенно винить.
Вот я, к примеру, отлично помню хореографический текст вариаций стариннейших балетов и даже довольно точно помню, что произошло десять дней назад. Здесь у меня претензий к себе нет. Куда больше волнует вопрос: что было полчаса тому? Этого порой не могу припомнить, хоть убей.
Так и нынче. Утром я села писать важные страницы этой книги. Весь вчерашний вечер, вернувшись со спектакля своего ученика, обдумывала, что и как напишу сегодня. Да и всю ночь думала. И всю ночь, хорошо помню, запивала валидолом те свои воспоминания. Столь же точно помню: минут тридцать назад села и исписала целый лист, с обеих сторон. Потом отвлеклась, буквально на минутку, выпила чашку зеленого чая. Вернулась к столу – нет того листа. Как, впрочем, и моих очков.
Я не считаю себя старой, но, должна признаться, писать и читать я предпочитаю все же в очках, хотя в остальных случаях очков не ношу, несмотря на то что мне уже сильно за шестьдесят, да и очень сильно за семьдесят пять, и даже уже немного за девяносто.
Конечно, первым делом я к зеркалу: проверить, нет ли очков на лбу (такое, известное дело, случается). Нету. Обыскала всю квартиру. Нет нигде. Ни очков, ни листа с воспоминаниями (почти уверена, там были мысли о давнем и о не столь давнем). Однако еще хуже следующее: я абсолютно не помню, что именно написала на том листе! Необъяснимое затемнение в памяти! И боюсь, теперь уж не вспомню…
Но куда, куда они удалились, эти очки, эта бумага? Вдруг вбегает моя внучка Мишель. Ей три с половиной годика. Мой сын с семьей живет в квартире напротив, на одном со мной этаже, и внучка носится через лестничную площадку, из одной квартиры в другую, туда-сюда – двери мы не запираем.
Вбегает, стало быть, внучка, а на носу у нее любимая игрушка – мои очки. Мишель – англичанка. И по рождению, и по гражданству, и по легкому акценту, с которым она пересказывает мне «Ну, погоди!». Совсем малютка, а уже обладает чувством юмора! И отлично понимает иронию, любит подшутить надо мной. Вот и сейчас, нежно обняв меня, она театральным жестом снимает с себя мои очки и передает их мне.
С внучкой
– Спасибо, Мишель! А где лист бумаги с неприятными мыслями?
– Баба Мита, я видела, как ты плакала, когда писяла (ей пока трудно произнести «писала») на той бумаге, а я не хочу, чтобы ты плакала! Я отнесла бумажку к себе и нарисовала солнышко на одной стороне и грозу – на другой. Но мой рисунок был very bad, и я бумажку… в папин шредер!
Представляете, в таком возрасте внучка умеет пользоваться машинкой для измельчения ненужных бумаг, где уничтожает не удавшиеся ей рисунки.
– А мои очки, Мишель? Я обыскалась…
– А очки – ну просто, ну посмеяться.
Да, шутки Мишель любит, знаю. Правда, сегодня ее английский юмор я оценила не сразу. Ведь на том листе – добрая пара-тройка страниц этой книги! И о чем там написано, я не помню… ах да, я это уже сказала.
Так что тех страниц теперь в книге нет…
Все из-за Мишельки. И моей возрастной забывчивости. Говорят, в каждом жизненном периоде – своя прелесть. В моем – умение ко многому относиться с юмором!
На рубеже сороковых – пятидесятых годов я, кажется, больше времени проводила на сцене Большого театра, чем вне ее. Мое имя можно было обнаружить чуть ли не на любой афише.
Тем не менее за годы балеринской карьеры я научилась трезво оценивать свои достоинства и недостатки. «Да, – говорила я себе, – вот это у тебя получается, а это надо бы довести до ума…»