Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Действительно, никто не догадался бы, что человеку придет в голову спрятаться под таким малым и узким столиком. На столе стояла под стеклянным колпаком бронзовая литая группа, изображавшая часы, на которые по бокам опирались фарфоровые пастушок и пастушка, а рядом взвивался бронзовый конь. Скатерть ниспадала до самого пола, даже несколько стелилась по нему. Я поднял край скатерти, заглянул под стол, и сразу вспомнилось детство: интересно под столом прятаться, паутинки висят между стенками выдвижного ящика и углом; я любил в детстве забираться под столы или лежать на гардеробах во впадине, загороженной от всего мира узорчатым карнизом.
— Лезьте скорей, Павел, стучат сильнее.
Прятаться, конечно, надо было, и как можно быстрее, но что-то во мне воспротивилось.
— Я не полезу под стол.
— Да почему, Павел? Ведь надо же!
— Не хочу!
— Вы, как мальчик, капризничаете! — сказала Клавдия.
Но мне показалось — она была довольна моим, мне самому непонятным, упрямством.
— А они и есть мальчик, — подтвердила Степанида Амвросиевна, — и им кажется, что некрасиво такому бравому молодому человеку да под стол лезть.
— Нет, я не поэтому, конечно. Но это было бы как-то глупо.
— Некогда рассуждать. Прячьтесь.
Я вошел в соседнюю комнату, в спальню Степаниды Амвросиевны, и просто встал за дверь. Будь что будет!
— Что же вы не открывали сразу? — спросил околоточный, вошедший с городовым и человеком в штатском, очевидно шпиком.
— Тетушка у нас глухая, старенькая, а мы заговорились за чаем. Гостья у меня дорогая. Моей покойной мамаши крестница, профессорская дочка. Селиверстова профессора небось слышали?
— Где же у вас люди?
— Прислуга? А у нас людей никаких нет, не держу.
— Выходили от вас люди.
— Выходили, может, точно. Да не от нас. У нас наверху, в мезонине, жильцов две семьи, и всегда к ним приходят много.
Шпик и городовой стояли у двери. Околоточный распорядился:
— Осмотреть все помещение и черный ход!
А сам заглянул в спальню Степаниды Амвросиевны и увидел там… нет, не меня, — увидел ничем не тронутый покой.
Как будто все вещи застыли так, как их положили целые века тому назад. Все было тихо, и только чуть потрескивал фитилек на поплавке в лампадке перед киотом. Я стал замерев. Околоточный сейчас же повернул назад, в столовую. В следующий миг, не знаю, как и почему, но я почувствовал: случилось что-то тревожное. И вдруг слышу спокойный, сдержанный голос Клавдии:
— Пирожка домашнего откушать не желаете ли?
Зачем, зачем она это говорит? Это ведь переигрывание, опасное переигрывание. Я слышу, она переставляет блюдо.
— А назовите, пожалуйста, сударыня, ваше имя, отчество, фамилию. Как попали сюда? С какой целью? Где изволите проживать? Документы, пожалуйста, какие имеете при себе, чтоб удостоверить себя.
Осмотрев документ, помедлив, подумав, околоточный сказал:
— Госпожа Селиверстова, я вас попрошу, пройдемте с нами в часть, — здесь неподалеку, на Пятницкой, — для проверки, не более как на десять минут. А на вас, сударыня, как домовладелицу, — обратился он к Степаниде Амвросиевне, — я напишу штраф… это… самое… ну, там видно будет… то есть снег плохо счищен на тротуаре… Извещение получите завтра.
Они ушли и увели Клавдию. Уходя, она оглянулась и улыбнулась нам. Молодец!
— Зачем она вздумала угощать его пирогом? Ведь он собрался уже уходить. Зачем? Скажите, Степанида Амвросиевна?
— Ах, Павел, если б вы видели, мы так испугались с нею! Ведь все чуть не погибло. Спасибо, Клавдинька сумела вовремя найтись. Приподнимите-ка вот это.
Я приподнял блюдо. Под блюдом лежала моя фальшивка, брошенная второпях Клавдией на стол и оставленная там, когда вошел околоточный со своей свитой.
— Я чуть не ахнула, когда он взглянул на стол. Думаю, увидит паспорт. Что тогда, думаю, будет? Все раскроется, начнут обыскивать. А Клавдюша околоточному: «Пирожка не угодно ли?» Приподнимает, смотрю, блюдо, тычет ему перед глазами, чтоб на стол не глянул, а потом ставит блюдо на самый паспорт — так и прикрыла. А остолопы-то, фараоны-то два, хлопали бельмами и ничего не видали. Вот ведь как Клавдинька сообразила повернуть! Ну, а теперь печальтесь не печальтесь, а лучше вам остаться, переждать, пока они все разойдутся и со двора слежку снимут. Садитесь к столу, еще чайку выпьем, а может, и Клавдинька явится.
Я сидел молча и досадовал, как досадовал бы всякий попавший в западню. А Степанида Амвросиевна, обремененная грузом впечатлений, рада была моему молчанию.
— Уж я целый вечер вас всех слушала, слушала и так умилялась! Послушать вас всех для меня — как у праздника побывать. Смотрю на ваших товарищей и радуюсь. Какие отменные люди! Я ведь, Павел, одинокий человек, вдова и очень несчастна всю свою жизнь. Я была замужем за стариком. Это был грязный человек. Я через него узнала всю подлость жизни. Никаких удовольствий в жизни не видала, и мне их не надо. И полюбила строгую, скромную жизнь. Сижу и плету кружева. Очень люблю выдумывать разные, все новые рисунки. Ко мне женщины ездят учиться. Я женщинам очень сочувствую. А мужчин я не люблю, конечно, кроме ваших товарищей. Это люди отменные. Уж я смотрю на вас целый вечер и как роман какой читаю про богатырей, про дуэли, про сражения или про рыцарей на конях, вроде как передо мной идут ратники на приступ, идут и падают, кровью обливаются, а идут все куда-то на валы, и огонь по ним хлещет. Я после каждой субботы ночи две-три не сплю, и вы все мне наяву снитесь, особенные, беспокойные, все стремитесь куда-то, все вам не сидится на месте, и я люблю, что вы такие чудные…
— То есть, чу́дные, вы хотите сказать, Степанида Амвросиевна?
— Нет, чудны́е! Чудные и отчаянные. Да я ведь дура. Я из разговоров ваших по-своему все беру и понимаю. Толком-то не разбираюсь, что к чему и о чем говорится. Но людей-то, душу-то их, кто к чему устремляется, это я очень угадываю. Вот, например, нынче Ваня Дроздов — о митингах. Я не поняла, зачем это надо, но он все так разумно, все так взвешивает и, как Козьма Минин, рукой смело указывает. Простер руку и говорит: «Вот так идите, туда, прямо, смелее, через этот — как он в истории называется? — Геликон, что ль, или Рубикон». И всех-то он насквозь понимает. Так хладнокровно все видит и спокойно смотрит, а сам кипит внутри. Но слушает не то, что у него внутри, а глядит смело на то, что перед ним, оттого ничего и не застилает ему ясный его взор. А другие — те слушают, что у них внутри, какое желание бьется, и хотят