Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не успевал терять это понимание. Злоба проходила, а понимание импульсов оставалось. От этого получалось некое среднее состояние ожесточения. Что для него было совершенно ново. В течение некоторого времени ему это даже нравилось. Он объяснял себе род удовлетворения, который он при этом испытывал, так: пакостить – и каждый раз каяться – и опять пакостить – довольно недостойное занятие. Напротив того – то, что он сохраняет ожесточение в спокойном состоянии духа, – доказательство его правоты и вины перед ним тетки. К своему удивлению, он мог теперь после домашнего скандала дойти почти до самой службы и все еще со злобой вспоминать, что банки опять не были приготовлены и что опять он тратил на это время, силы, нервы. На самом деле ожесточение стало устойчивым, потому что он всегда был несчастен и подавлен бытом, но в поисках самооправдания ему казалось, что жестокость его поведения доказывает его правоту, и он доходил до такого затмения, что в своей жестокости видел это доказательство, потому де, что не мог он быть до такой степени жестоким зря (в относительно спокойные минуты). Он сохранял иногда злобу и равнодушие, когда тетка жаловалась и плакала, хотя был из числа людей, которые с трудом переносят чужие слезы. И тогда он нарочно словами говорил про себя: «Это специально, чтобы меня разжалобить. Это притворство. И если я так к этому могу относиться, то уж действительно она меня довела…». Он с равнодушием выслушал, когда <…>.
В устойчивом ожесточении он доходил уже до того, что сам считал поступками. Однажды, когда не были приготовлены банки, он чего-то не принес. Собственно, он это сделал не нарочно, а потому что действительно нельзя было взять без банки, но сообщил об этом со злорадством. Однажды они разругались, и он сказал, что идет на работу, хотя ему там делать собственно нечего, и постарается вернуться как можно позднее – чтобы только не слышать твой отвратительный вой (формула «не вой», «вытье» вообще отстоялась у него так же, как «разбазаривать» и «гадить»). Ей не хотелось оставаться одной в темноте. Она стало жалобно умолять его остаться и помириться, хотя она была скорее злопамятна, а он только что был с ней безобразно груб. И все-таки он ушел с торжеством и злобой, хлопнув дверью. И не вернулся с лестницы. Но, правда, вернулся не очень поздно. В его понимании это был уже поступок. И то, что по отношению к тетке он оказался способным на жестокие поступки, было для него неожиданным, удивительным и подтверждающим ее вину.
Но иногда вдруг какие-то непредвиденные вещи доходили до сердца жалостью, болью, стыдом. Он сидел иногда на скамеечке у печки, рассеяно прислушиваясь к тому, что говорила тетка со своего дивана. Она говорила о том, что нет писем от V., или что она хочет в больницу, или что он, Оттер, стал очень злой.
– Ты меня ненавидишь, и это понятно, потому что из-за меня ты приносишь колоссальные жертвы… Я никогда не слышу ласкового слова.
И вдруг то, что она говорила, как бы прорывалось к нему сквозь тяжелый туман быта, доходило до него не предметным своим содержанием, но общим ощущением жизни как длящегося бедствия (она так умела прежде добывать радость из жизни). Как итог: это ощущение создал он. И тетка даже прямо говорила об этом. «Сейчас пока еще лето. И еда хорошая. Можно было бы жить. Но ты так нервничаешь, так нервничаешь».
Доходили еще отдельные вещи. Однажды он сидел у печки усталый и ему хотелось молчать. А тетка о чем-то заговорила ненужном. И он со своей всегдашней готовностью к раздражению уже резко спросил: «Ну и что, что ты этим хочешь сказать? К чему ты это?» И она вдруг ответила: «Просто так. Я ведь целый день молчу, как в тюрьме. Мне просто хочется поговорить». Среди ее обычных многословных и фальшивых мотивировок – это была вдруг такая ясная правда, что у Оттера вдруг сердце повернулось от печали. Но у него не было уже для нее добрых слов. Он промолчал.
В другой раз после большого скандала он вернулся вечером кроткий. Они хорошо пили вместе чай и разговаривали. И тетка вдруг сказала: «Когда ты ушел, я хорошо поплакала…» Он в больших, чем обычно, размерах наговорил ей о том, что она паразит, что она испортила его жизнь и т. п. Когда она в таких случаях говорила – меня убивает то, что ты говоришь, мне после этого жить не хочется и т. п., – он оставался равнодушным. Но это – «хорошо поплакала» – его перевернуло. Это сказано было не для того, чтобы его разжалобить, – он и так был сейчас кроткий. Это была правда. Его перевернуло то, что она могла плакать одна, после его ухода. Не напоказ. Это сразу изменяло значение ее слез. Значит, были у нее настоящие человеческие реакции. Значит,