Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всматриваясь в это бликующее море света, вдруг столкнулся с собственным отражением. Полное щетинистое лицо, мясистый нос, большие глаза с пухлыми, нависающими над ними веками и невеселый разлет бровей. Какая-то азиатчина: хмельная, разрисованная, лепная. Все наружу, никакого изящества, приветливой робости — во всем лишь правота собственного присутствия. Я выглядел очень пошло. Пошлее, чем тот, кто смотрел моими глазами, пошлее того, кто представлялся мне мною, того, кто думал и писал, сидя внутри оболочки, которая казалась мне теперь нестерпимо пошлой.
«Это на его совести, чаще платят», — вспыхнули во мне слова Лены, вспыхнули и погасли.
Я знал, что Лена приехала в Москву из Питера. Знал, что жила с известным писателем, а потом оказалась на улице. Знал, что продавала свои стихи, переходя от одного кафе к другому, знал, что кормилась фотосессиями, танцевала, выступала с фокусами на корпоративах, вела свадьбы и дни рождения. Знал, что нуждалась.
Я смотрел на Москву, на приветливое море ее огней, на громадную ночь, повисшую над городом, словно птица; потом представил Лену, сидящую ночами в чате и унижающую за деньги рабов-иностранцев, и думал о безжалостной насмешливости жизни, ее циничности и диктате. Отчаявшись, красота и молодость всегда попадают в западню, думал я. Город выдает тарифы, спрос-предложение, а дальше — все по накатанной. «Как-то надо выживать», — говорила Лена, и улыбка не сходила с ее озорного и оттого еще более грустного лица.
Стоило взглянуть на это лицо, как мной овладевало странное чувство нежной благодарности за то, что живу, и ровное здоровое спокойствие оттого, что когда-то придется умереть. Так твердо и мирно шло от него принятие этой реальности, которой, по сути, не может быть прощения.
Вдруг Лена раскованно засмеялась. Смех этот салютом взмыл к потолку, дзенькнул о люстру и сразу растаял. Так могут смеяться только отчаявшиеся и умеющие прощать женщины.
Аслан прокашлялся. На окно накатил ветряной вал, рама упруго дрогнула. Я обернулся. Друг лежал поперек тахты, Лена курила в кресле. Оба смотрели на меня.
Между нами, пронизанные светом, текли медленные ручейки дыма.
— А давай выпьем, — радостно бросила мне Лена и широко улыбнулась.
Этому лицу настолько шла улыбка, что другое его выражение казалось неестественным. Я не понимал, откуда берется в людях столько силы и стойкости, столько оптимизма и надежд, которые не дают им, вовлеченным в подлый хоровод злосчастий, выпрыгнуть из окна или примерить петлю. Меня удивляли сейчас чистота ее девичьего лица, легкая широкая улыбка, резкие жесты, ребячий восторг в глазах, нагловатый бархатистый голос, разлитая по телу радость полной жизни. Лена сияла, как сияла Москва за окном. Город и девушка жили одной жизнью, проживали ее сообща, как сестры, и, омываемые мутными потоками лжи, предательств, унижений, купли-продаж, не переставали лучиться какими-то неведомыми надеждами, обещанием тепла и спасения.
Я улегся рядом с Асланом и залпом осушил протянутый мне бокал полусладкого, а за ним еще один. В голове понеслись образы, Москва вспыхнула фантастическим букетом цветов, платья и парики пустились в пляс, объятая пламенем, полетела цифра «6», за ней усердно несся нарком Орджоникидзе. «Он ее никогда не догонит», — подумал вдруг я. Спустя мгновение все успокоилось, и я услышал, как Лена разговаривает с Асланом. Оба уже пару лет в столице, им было о чем поговорить. Я же пил седьмой день и не спал больше суток, поэтому иногда отключался, даже не закрывая глаз, потом внезапно пробуждался и начинал нести околесицу. Настроение менялось, как освещение в дискобаре.
Мы пропустили с Леной еще по одному бокалу, а потом у Аслана зазвонил телефон, и он сказал, что вынужден отъехать на часик.
После его ухода мы выпили еще.
Алкоголь и новые впечатления погрузили меня в переживание никчемности жизни человека, полной бессмысленности его несмешных игр на грустной планете. Нежная, упругая, смеющаяся несмотря ни на что, Лена казалась мне сейчас символом обреченности человеческой породы. Я ехал к телке, а приехал к человеку с бедой. Раскованный смех и напускная жеманность не могли скрыть от меня пульсирующих болезненных ран. Я пытался нагнать позитивных волн, но камера на треноге и боковая подсветка возвращали меня к исходным позициям. Я вдруг понял, как сильно нас влекло друг к другу, как похожи наши судьбы, как неслучайна наша встреча…
Но, несмотря на эту мрачную отрешенность, я почему-то хлопнул рукой по тахте и сказал Лене, словно воткнул кол в землю:
— Давай, иди ко мне.
Лена пронзительно захохотала, вскинув голову.
— Давай, давай… Ползи сюда…
В знак убедительности я почему-то кивнул. Все выпившие мира уверены в неопровержимой мощи этого жеста.
Лена так легко перебросила ноги с кресла на тахту, будто сдула с рукава пепел. Спустя секунду вся она лежала рядом со мной, на боку, лицом ко мне. Вполне логичный итог полугодовой переписки и взаимной симпатии, подумал я.
Безнадежная холодность обстоятельств, в которых, как мне виделось, оказалась Лена, вползала в меня злым предрассветным туманом. Я лежал и испытывал вину за все это, за то, что такое может происходить, что жизнь и вправду неумолима в своем стремлении подавить человека. Неясная тоска жгла мне горло и пощипывала склеры. Любая наглядность возможности человеческого страдания ввергала меня в некую апатию, ступор острого сочувствия, вызванный пониманием, что я не в силах облегчить их, что мир намного сильнее меня, что я — ничто. И сейчас, когда Лена лежала и смотрела на меня ожидающе и вопросительно, я скорее хотел обнять ее и греть своим теплом, но никак не мять, не пыхтеть над ней, не владеть ею, как намеревался, когда ехал сюда.
И тем не менее я придвинул ее к себе и поцеловал в губы. Только поцеловав этот рот, я почувствовал всю его живость и уютную влагу стенок, податливость губ, прохладный верткий язык, понял так идущую ему улыбку. Рот отражал существо этой девушки, сообщал шифры и коды к ней, искренне дышал. Постепенно тревоги стали отходить, надежное древнее тепло телесной неги погнало приятные волны от живота вверх и вниз.
Мы целовались, кувыркались по тахте, комната и предметы перекатывались скачущим по наклонной доске кубиком, лицо Лены сменялось ее грудью, лопатками, кистями, бедрами. Я входил в нее, сжимал, целовал, покусывал, гладил — и с каждым толчком ощущал, как все напускное, несущественное, подлое, темное уходит из Лены, из меня, из Москвы, из большого неверного мира и, омытое прощением, утекает, не оставляя следа. После я лежал и смутно, из задворков сознания, стал различать повторяющуюся трель звонка. Лена подскочила, натянула халат, кинула мне брюки и пошла открывать. Нет слаще занятия, чем, отринув от себя женщину, предаться пустоте. Но нужно было вставать: вернулся Аслан. Я натянул брюки и поправил покрывало.
Друг вошел и снова прилег поперек тахты.
— Все в порядке, брат? — спросил я.
Аслан улыбнулся своей фирменной улыбкой, смысл которой сводился к тому, что по-другому у него и быть не может. Лена вернулась в комнату с новой бутылкой вина. До моего поезда оставалось еще часа два.