Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя немного времени, сидя на той скамье, с промокшими ногами, ощущая воздух, но не чувствуя холода, провалившись в свой собственный кокон со спокойствием смертельно раненного, чем больше он чувствовал, тем яснее видел собственную жизнь. Той, какой она была и какой она будет в туманном, но все же определенном будущем взрослых лет. Всех лет, что были впереди. Он чувствовал в себе странную силу, вдруг осознал, что победит, а она проиграет, точно не зная, что она умрет, но знал, что она проиграет, а цена, что ж, о цене он еще не имел понятия, не зная, что подобные победы и внезапные, радикальные перемены, когда врезаешься во взрослую жизнь на горящем самолете, требуют неизбывной платы, еженедельно, даже ежедневно вымогая проценты из его жизни, его изувеченного «я»; еще не понял, что неимоверный стыд не исчезнет, подобно стыду за какой-то мелкий прошлый проступок, но будет расти, примет форму его повседневной жизни, его тела, как одежда, разнашивающаяся со временем. Явились призраки, порезали шины и насыпали сахара в бак его психики и прошлого. Той ночью он не спал, или так ему казалось, но, наверное, он все же задремал, поскольку, встав около шести, обнаружил ее внизу, в комнате, которую его семья, включая отца, называла зимним садом, где было полно растений, за которыми ухаживали разные квартиросьемщики. Она лежала на кушетке, более или менее одетая, нечестный прием: прекрасно было видно, что лифчика на ней нет, и она сказала: «Ты мне ключицу сломал». А он ответил: «Все, что в тебе сломалось, ты сломала сама». Поднялся к себе наверх, оделся и ушел. Он плотно наелся с Уиндемом, и есть до сих пор не хотелось; пошел в центр района, потом назад в «Иден Рок», в этот раз сел за стойку, заказал кофе. Это было для него в новинку: надеть костюм полузрелости и одиночества, вынужденного уединения. Он помнил, всегда помнил, как вернулся домой перед рассветом, в четыре утра или позже, пока она еще была в больнице, и увидел, что это место, единственное, знакомое ему по-настоящему, перестало быть его домом, его жилищем в глубинном смысле. Здесь ему все было знакомо, и чувство было такое, будто он вернулся сюда спустя много-много лет, а здесь все странным образом переменилось, съежилось, ведь любое из тех мест, где ты бывал когда-то в прошлом, на поверку оказывается куда меньше, чем ты думал. Так все и было, только прошло всего лишь восемь часов, и свидетельство реальности всего, что случилось восемь часов назад, было перед ним – половина яблока, уже потемневшая, которую он оставил на тарелке в кухне перед тем, как лечь спать, – все вокруг было в янтарных тонах. Все вокруг было сплошным воспоминанием, зловещим сном. Каждая вещь вокруг была знакомой и в то же время давно позабытой и от этого казалась имманентно чужой. Больше он никогда не жил с ней в одном доме, почти не разговаривал с ней, пока после Рождества она не заболела. Умерла в апреле, до того, как он окончил школу. За всю свою жизнь об этом он сказал одной только Анне… Сказал и увидел, как она плачет, но сам никогда не плакал, никогда – не пролил ни единой слезы, вспоминая о матери, и, конечно, Анна все понимала, видела то горе, что он держал в себе, словно за стеклом, за дверью со сломанной задвижкой, которую не откроешь, чтобы его выпустить. Анна обняла его, и он встал, прошелся, проверил, дышит ли, как человек, вдруг очнувшийся от смутного, пугающего сна, и сказал: «Может, пойдем, возьмем по пивку?» Иногда ему казалось, что он чудовище, напрочь лишенное способности чувствовать. Некоторые женщины считали так же. Он притягивал к себе людей, а затем отталкивал, так как быть любимым означало подвергнуть себя опасности; тебя хотели, в тебе нуждались, но любовь была штука ненадежная и не сулила ничего хорошего.
Ее смерть принесла облегчение. Она умерла. Все обстояло так, будто он ее убил – убил, чтобы избавиться от ее сковывающих нужд и чудовищного наследия, – он всегда так считал, но не говорил об этом вслух. Смерть, исподволь трудившаяся в ее теле, распрямилась пружиной в ту ночь, когда он швырнул ее на пол. Он чувствовал свою вину за содеянное, словно был преступником, убийцей, но жалости в нем не было. Ему не хотелось попасться или подвергнуться наказанию, он поступил бы точно так же, и ему следовало бы сделать это раньше. Она говорила, что ему стоит стать юристом: безжалостный, последовательный, он мог спорить с ней до умопомрачения. А затем все было кончено. Рано утром первого апреля 1975 года, во вторник на пасхальной неделе, перед рассветом его мать умерла. Ему было восемнадцать, до школьного выпускного оставалось два месяца. Несмотря на то что болела она давно, Джордж не знал, чем она больна и от чего умрет, вплоть до Страстного четверга, епископальной службы с омовением ног – тогда доктор отвел его в сторонку, фактически вывел из приемной, где он сидел с бабушкой и дедушкой, ее родителями, которые вряд ли простили ее и еще сильнее разозлились, когда он сказал им, что она скоро умрет; она лгала не только ему, но и им тоже, до последнего. Его бабушка, мать его матери, с упрямым ртом и слезами на щеках – вне себя от гнева. Ее отец, черствый, эгоистичный, злобный, всегда был и будет таким; все худшее в ней, вероятно, посеял он. Джордж вышел вслед за доктором, и доктор, ясное дело, был добряком, повел Джорджа в отгороженный ширмой полутемный угол, они встали у стеклянных дверей, снаружи светили фонари, и доктор сообщил ему, что у