Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама сказала, что это не имело никакого отношения ко дню рождения; они сильно задолжали по ипотеке, и отца это доконало. Цепочка обстоятельств привела к тому, что он сделал глупость. Однако глупость – это в жаркий летний день не поставить молоко в холодильник или забыть, на каком уровне припарковал машину. Это не вооруженное ограбление, даже если оружие в руках не у тебя. Не знаю, о чем он думал, мой добрый и ласковый отец, я так его и не спросила. После того дня, когда я по собственной воле впустила полицию, он больше не вернулся. В школе нам рассказывали про Иуду. Вот так я себя и чувствовала. Если честно, чувствую до сих пор. Папа – не единственный, кого я стыжусь, и потому прячу все внутри. Бену тогда было шесть, слишком мал и не помнит подробностей. Когда же он подрос, я усадила его и рассказала правду, чтобы он узнал все от меня, а не из интернета. Мы оба плакали. Бен крепко схватил меня за руку и сказал, что я не виновата и что он тоже открыл бы дверь. Однажды, когда мы уже выросли, я подумала вслух, что надо навестить папу. Бен посмотрел на меня в ужасе. Наверно, отец для него – совсем чужой.
Время от времени я рассказываю ему истории из детства. Хочется, чтобы он вспомнил, каким был папа. Субботы, когда они с Беном боролись и папа всегда поддавался. Вечера в пятницу, когда он разрешал делать ему укладку гелем и его волосы стояли острыми и твердыми колючками. Плаванье по воскресеньям, когда папа подныривал и щипал нас за пальцы ног, а мы вопили от испуга и хохотали. Бен не проявляет к этим историям никакого интереса. «Если бы он так нас любил, не сделал бы то, что сделал», – замкнуто говорит он, а я неизменно думаю, что папа сделал это именно потому, что любил. «У нас была лучшая мама в мире, – сказал брат, и мы оба, как всегда, всплакнули. – Она нас обожала. И этого достаточно». Это отчасти правда, но мне все равно больно, что моими последними словами, обращенными к папе, были «где мои подарки?», а не «я тебя люблю». Ибо я действительно любила.
Сейчас трудно его не ненавидеть. Не винить за все, что произошло потом. Сложно совсем о нем не думать, но я стараюсь; примерно так же, как стараюсь не думать о несчастной женщине, которая хотела купить марки и заплатила за них непомерно высокую цену. Выстрел был случайным, только жить от этого не легче. И хотя меня там не было, всякий раз, закрывая глаза, я видела перед собой эту сцену: хлопок; женщина оседает на пол, а двое ее маленьких детей, мальчик и девочка, стоят и смотрят. Что они делали? Кричали, плакали? Или цепенели от шока, забрызганные кровью и мозговой жидкостью? Стоит подумать о них, и рвется сердце. В тот день мы все потеряли родителей, хотя я знаю, нельзя сравнивать. В их утрате не было их вины. А в моем случае? Клубок моей вины покрылся паутиной разбитых воспоминаний, сожалений, упреков. И кошмаров. Бесконечных, нескончаемых кошмаров.
Нападки посыпались вскоре после папиного ареста, и, мне кажется, отчасти мы были сами в этом виноваты. Мы чувствовали, что заслужили их. Кирпичи в окно, граффити на машине и дверях гаража. Травля усиливалась, как и шумиха в СМИ: дети стали свидетелями убийства матери! Местные газеты без конца мусолили подробности. Мы с Беном тоже были детьми, но это почему-то в расчет не принималось. Страсти накалялись, историю подхватила центральная пресса. Папа с подельниками олицетворяли собой пороки Британии. Мы думали, после суда все стихнет. Приговор был суровым. Стрелял не папа, но судьи на его примере преподавали урок: человек несет ответственность «несмотря ни на что». На нас по-прежнему плевали на улице, совали в почтовый ящик собачье дерьмо. Когда ночью в саду подожгли сарай, мама решила, что из Танмора придется уехать. Она упаковала свой чайный сервиз «Портмерион», виниловые пластинки папы и осколки нашего детства в коробки, и мы молча покинули дом, где я родилась. Горло сжималось от подступающих слез. Я печально смотрела в заднее стекло, шепотом прощаясь с нежно-розовой спальней, кроваткой принцессы с балдахином, домиком на дереве и моим именем. Мама позволила мне самой выбрать новое. Мне всегда нравилось «Эли». Она разрешила выбрать имя и для Бена. В каком-то смысле это было даже весело – начать все сначала. Только не получилось. Все стало гораздо хуже, и хотя мама твердила, что я тут ни при чем, я все равно себя винила. Во всем. Иногда гадаю, винил ли меня отец. Ненавидел ли он меня так же, как я ненавидела себя? Задаюсь вопросом: если бы я могла вернуться в тот день, когда Мелани красила мне ногти синим лаком, мама вытряхивала на противень замороженные чипсы, по дому плыл запах чеснока, а я предвкушала возвращение папы, если бы я могла вернуться и спасти папу, то открыла бы дверь? Впустила бы полицию? Больно от сознания того, что – да.
Несколько мгновений я блуждаю между прошлым и настоящим, не в состоянии бросить якорь. Без выражения гляжу на конверт. В голове мешаются, расплываются по краям, тают и сменяются картинки: щелчок наручников у папы на запястьях; слепая паника в его глазах; рука полицейского, наклоняющая папину голову, когда он садился в машину; блины, которые папа, ласково глядя мне в глаза, подбрасывал почти до потолка и поливал потом кленовым сиропом. Отвращение и триумф полицейского, когда папу нашли за диваном. Вот лицо, которое я не прочь забыть.
Отодвигаю письмо от себя.
– Я не могу.
Айрис накрывает ладонью мою руку и твердо произносит:
– Ты должна прочитать, Эли.
Я не хочу.
Боюсь того, что внутри. Того, что я почувствую. Дрожащей рукой достаю из конверта лист бумаги.
Дорогая Айрис!
Непросто мне это писать. С другой стороны, я уверен, и читать будет непросто. По отсутствию тюремной марки ты, вероятно, догадалась, что я вышел. Еще полгода назад. Мне, конечно, следовало связаться с тобой раньше, но я решил подождать, пока смогу поделиться чем-то хорошим, кроме пустых обещаний и тысячи извинений, которые ты уже слышала. Соцработница убеждала написать тебе еще до освобождения, говорила, что поддержка близких очень важна, чтобы бывший заключенный не свернул с пути праведного. Семья дает нам смысл в жизни, не позволяет оступиться. Но об этом речь не идет. Это был один-единственный раз. Идиотская, идиотская ошибка. Первый и единственный незаконный поступок, который я когда-либо совершил, даже на скамье подсудимых я думал, что судья поймет, какой я на самом деле, и меня отпустит.
Странно, но, кажется, только после освобождения я стал воспринимать себя как преступника, а не жертву. Дополнительный срок, который добавили за инцидент, когда одного заключенного подожгли и убили, показался чудовищно несправедливым; я пытался их разнять и страшно боялся, что меня постигнет та же участь. Теперь я понимаю. Каждое действие влечет за собой последствие. Не соверши я преступление, никогда бы не оказался в такой ситуации. Я покалечил человеческие судьбы. Сейчас понимаю это даже острее, чем за решеткой. К бывшим зэкам особое отношение. Иное. И мир совсем не такой, каким я его помню. Я тогда не был жертвой. Пытался не озлобиться, оставаться собой, несмотря на приговор, но все равно изменился. Это неизбежно. Сейчас хочу построить новую, хорошую жизнь. За месяц до освобождения я написал семье Шэрон, погибшей женщины. Точнее, женщины, которую мы убили. Стрелял не я, но все равно у меня руки в крови. У всех у нас, кто в этом участвовал. Мы все за это заплатили и платим по сей день. Мне не дали адрес, но обещали отослать письмо, и я надеялся получить ответ до того, как выйду. Они не ответили. В письме я писал, как сильно раскаивался. Раскаиваюсь. И что меня выпускают. Обещал остаток жизни пытаться загладить вину.