Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поначалу он принялся было прослушивать диски с первой до последней ноты: «Сомнамбула», «Норма», «Травиата» (все – с Марией Каллас в заглавных партиях). Еще пара минут музыки – всякий раз мнилось ему – и вот-вот он услышит нечто, какой-нибудь всплеск, волну, звуковую закладку посреди фонограммы, откроет «брод, что пролегает по воздуху»: «каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд…»
Сломав голову над тем, о каких «кузницах» и «гончарнях с винокурнями» писал Иосиф, Дан попытался даже при прослушивании попеременно приглушать громкость в четырех колонках или отключать то левый, то правый наушники.
Тщетно.
Его мутило от арий, каватин и речитативов – он начал понимать оперное истощение Джойса в 1919 году, когда тот работал над эпизодом «Сирены».
Потом подумалось: если Иосиф действительно упрятал нечто на дисках – можно попробовать (и так будет быстрее) уловить «обернутое звуком» не на слух, а на глаз, или – слышать и видеть одновременно.
Он перекачал звуковые файлы с трех дисков в аудиоредактор WaveLab на компьютер: первым делом бегло просмотрел цифровые записи треков от начала до конца – и не увидел ничего особенного. Потом заставлял себя часами проглядывать записи во время воспроизведения, то уменьшая, то увеличивая масштаб, включая и выключая звук – снова впустую. Оцифрованные волны спокойно – без разрывов или изъянов – проплывали в обоих каналах справа налево, словно перистые хвосты комет. Нигде не попадалось ничего инородного – ни остановок, ни провалов, ни островов посреди волны.
Дан не заметил, как перестал различать сон и бессонницу: казалось, только на работе – в эфире или блогерской осыпи строчек – мозг отдыхал хотя бы немного. И даже череда совещаний и суета на радио перед фестивалем камелий приятно отвлекали, погружали в дремоту.
Он уже не терзал себя бессмысленными размышлениями, зачем Иосиф прицепил арабские аббревиатуры к европейским операм и не логичнее ли было ему, вслед за Авраамом Абулафией, использовать для шифра гематрию каббалистов и «науку о сочетаниях» еврейских букв, например? Может быть, конечно, его и вдохновляли беседы Хунайна ибн Исхака и Дауда аль-Исфахани, математиков и толмачей, но не могло ли все это – то есть все целиком – оказаться каким-нибудь Адриатическим розыгрышем, маскарадом, венецианским scherzo?
Между тем он довольно быстро вычислил, что из 29 аббревиатур Иосиф использовал только десять («девять и еще одна»), и, видимо, не случайно: это были исключительные «сокращения», каждое из которых встречалось в аль-мукатта’ат лишь единожды – в отличие от остальных, повторяющихся – таких, как «АЛИФ. ЛАМ. МИМ» или «АЛИФ. ЛАМ. РА».
Но и это ничем не помогло, хотя в какое-то мгновение впереди как будто бы забрезжила надежда: «изолированные буквы», решил он, могли указывать не на то, что звучит, а на нечто написанное – на слова или фрагменты текстов, как и положено в традиционной криптографии.
Его закружило новым потоком поисков: он начал искать связь между либретто отобранных опер, айатами десяти отмеченных Сур и толкованиями «Онейрокритики». И однажды опять почудилось, что подсказка где-то под рукой: вспомнилась карандашная вязь Иосифа на потрепанном экземпляре «Марии и Мириам» – и, как бы просыпаясь заново, он бросился проверять и это.
Однако сутки или двое спустя вся эта хрупкая оптика, эти сферические зеркала взаимно отражающихся текстов – все было так же позорно и безрезультатно разбито вдребезги.
И, пожалуй, единственным открытием, окончательным и непротиворечивым, стала мысль, пронзившая и разбудившая его прямо за столом, где он уснул в груде бумаг. Он вдруг ясно понял то, что когда-то просмотрели канадские полицейские, расследовавшие убийство Рашада Халифа, математика и переводчика Корана. Убийцы-фанатики в своем ритуальном возмездии много лет назад были чудовищно, нечеловечески последовательны: они нанесли ему 29 ножевых ран – по одной за каждую букву арабского алфавита и за каждую из 29 Сур Корана, открываемых «изолированными буквами» аль-мукатта’ат…
Но по-настоящему страшно ему стало, когда он пошел переодеться, и у зеркала гардероба его внезапно мотнуло влево от усталости, а отражение его – померещилось ему – словно бы помедлив немного, качнулось вправо и двинулось в глубину мглы.
Он уперся вытянутыми руками в дверцы, и долго стоял, ссутулившись, стараясь отдышаться, оглядывая себя в зеркале с ног до головы.
Еще недавно – кольнуло – он смел насмехаться над причудами Иосифа Кана, который, возможно, ощущал себя кем-то вроде тайного посланца «Эфирного сообщества» или вестником «Межпланетного парламента»; а теперь и сам он не мог бы ответить, безумие ли диджея Бариста оказалось заразительным, либо и в самом деле город Котор затеял, как было предсказано, свою ворожбу над очередным иноземцем…
Расхохотался же он – уверяют нас – оттого, что вспомнил о совершенно новом фестивальном графике, ожидавшем «Радио Монтенегро» через неделю, и о том, что запас его кофейных эссе был исчерпан и к завтрашнему вечеру нужно было сочинять новое. Это означало, что можно будет забыть о загадках Иосифа Кана и еще около двадцати часов не думать об арабских аббревиатурах, оперной классике и Артемидоровой «Онейрокритике».
И уже через пять минут – пусть и сомневаются неверующие – он счастливо улыбался, перекатывая карандаш в пальцах и чувствуя, как улетучивается дрожь.
«В средневековом арабском трактате, – написал он, – утверждалось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи – и цветов ее, и плодов. Разумеется, арабский язык не использовал греческого прилагательного, образованного от имени бога любви и ставшего общеевропейским, – но выражал ту же мысль иначе, не менее восхитительно.
Кофейное зерно, говорилось там, – лучший дар любовников. Само по себе, еще до того, как быть перемолотым и излиться жгучим напитком, оно воспаляет воображение и пробуждает желания. А желания эти меняются от того, насколько близко подносят зерно к глазам, и какими пальцами перебирают.
Некоторым оно напоминает тугие соски лиловооких дев страны Хабаш, иным же – сокрытые прелести уклончивых красавиц Согдианы.
Если же позволить женщине долго разглядывать кофейное зерно – щеки ее заливает румянец, а дыхание учащается…»
И мы уже не спрашиваем, почему история рассказывается и будет ли всякому позволено добраться до конца.
Тут – между нами – немало огорчительных разночтений.
Некоторые по-прежнему убеждены, будто не существует и не может существовать ничего, если об этом не рассказано нами; другие напоминают, что сами мы живы, коль скоро – или до тех пор, пока рассказываем.
Но есть и такие, кто придерживается странной веры: мы живы – говорят они – лишь настолько, насколько живы те, о ком мы рассказываем.
Может быть, поэтому никто и не спорит, и не отворачивается – как ни хотелось бы – когда приходится вспоминать, что за неделю до праздника камелий снова явился герр Манн, внезапный и незваный: вошел, аккуратно постучав, в кабинет Дана незадолго до эфира.