Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А как же ваш муж? – испуганно спросила я.
– Муж?.. – старуха усмехнулась. – Да хозяина моего уже так эти белые-красные-зеленые застращали, что он и слова Николаю Владимировичу не сказал. Боялся, что рассерчает и солдатня нам опять скотный сожгет, а то и всю хату на зиму глядя. Молчал, весь черный ходил. Один только раз спросил меня – сама я к пану пошла или он меня силой… «Сама», – говорю. И больше я от него слова не слыхала. А там опять загремело, красные наступать начали, и уехала я с Николаем Владимировичем.
– Куда?
– У-у, куда… Война была! По всей Польше, по всей Украине нас носило. И всюду я – с паном своим. Иногда подолгу в городах стояли, иногда – утром войдем, а к вечеру уже ноги уносим: красные пятки жгут. В Киеве долго жили, в Харькове. Он мне откуда-то платья приносил – узкие, с корсетами. Уж и мучилась я в них – тут трет, тут давит, под мышками режет… А он все свое – «красавица, богиня…». Побрякушки золотые горстями приносил, я уж не знала, куда складывать. Любил меня пан мой, Николай Владимирович. Все говорил: «Как только кончится война, увезу тебя в Москву, жить будем». Обвенчаться уговаривал, но я-то тогда дура дурой была. Все боялась – как же я, католичка, с православным венчаться буду, это же веру менять надо. Говорю ему это, а он только смеется: «Ведьма бога испугалась!»
– Ведьма?..
– Ну не ведьма, это уж он напраслину возводил. Но кровь я хорошо заговаривать умела, из госпиталя все время за мной посылали. Фельдшер ругался: «Это против всех законов медицины!» – кричал. Но, правда, не спорил, когда я раненых зашептывала. Ведь уже тогда ничего не хватало – ни бинта, ни корпии, ни рук на них всех.
Старуха махнула рукой, умолкла. В горнице наступила тишина. Мельком я увидела широко открытые глаза Миши, наткнулась на хмурый, тяжелый взгляд Беса.
– А потом что?
– Известно, что. – Анна Казимировна отвернулась к мерзлому окну. – Крым, Одесса. Мы там до-о-олго стояли, держались за эту Одессу, как за царствие небесное. А уж что было держаться, когда самый распоследний солдатик знал – пропали наши головы. Я у пана своего в ногах валялась, выла, – ну ее, эту войну треклятую, к лешему, поплыли, прошу, к туркам, в Констанцу… Ведь беженцев полна Одесса была, все, кто мог, ноги уносили… Но Николай Владимирович и слушать меня не хотел. «Я, – говорит, – дворянин и офицер русской армии, бесчестно оставлять Россию…» – «Да чего же тут, – кричу, – бесчестного, когда половина офицеров тех уже удрапали! Полполка нету! Солдатня во все стороны разбегается, скоро воевать не с кем будет! Всяк свою голову бережет, на том мир стоит!» Кричу эдак, плачу, ругаю его… ведь на сносях уже была… а он молчит и в стену смотрит, скулы белые. Только и скажет: «Уходи, Анна, одна». «Нет уж, – говорю, – пан мой, одна я не ходок». Вот и дожили так до осени. А потом – началось.
Анна Казимировна снова прикурила потухшую сигарету, не спеша затянулась. Взглянула в окно на затягивающееся тучами небо.
– День тот ветреный был… До сих пор помню – рябина под нашим окном стояла, красная-красная, и ветер ей эдак-то ветви выворачивал, что я по пять раз на день к окну бросалась – думала, пожар занимается. Но в тот день еще ничего не жгли. Пана моего третьи сутки дома не было, я уж помирала со страха, то плакать кидалась, то молиться. Все, думаю, сгинул, не увидимся больше. Вдруг, Езус-Мария, слышу калитки стук! Влетает. Голова завязана, глаза бешеные. Я – к нему: «Что ты, пан мой, Николай Владимирович, душа моя, что?» А он в одну руку – мое золото горстью из шкатулки, в другую – меня, и – вон из дома. «Куда?!» – кричу. «Молчи», – говорит. И меня за собой тащит. Я хоть и перепугалась, но вижу – не к порту бежим, значит, в Констанцу не плывем пока. А в голове бьется, что никаких вещей собрать не успела, голыми убегаем, на нем – шинель, на мне – платье черное со шнуровкой да шаль, чтобы живота не видно было. Бежим по улице, как ошпаренные. Тихая такая улица была, людей – никого, и пальбы не слышно, а ведь тогда по всей Одессе грохот стоял. Смотрю – впереди церковь русская. Пан мой – по ступенькам наверх, я – за ним. В церкви – пусто, один поп молится. Старенький такой попик, в чем душа держится. Пан мой меня к попу толкает и говорит ему: «Окрестите ее». Я только рот открыла, а Николай Владимирович на меня ТА-АК посмотрел… У меня спина сразу замерзла и язык присох. От страха не помню, как и окрестилась. Поп молитву говорит, мне за ним повторять надо, а у меня язык заплетается, бормочу сама не знаю что… Только окрестили, только последний раз «Верую» поп прочел, – пан мой снова к нему: «Венчайте!» – и меня за руку к алтарю тащит. Как я тогда с перепуга не выкинула – побей бог, не знаю. Ведь на последнем месяце ходила! Но молчала, не спорила. Раз, думаю, делает, значит, так нужно ему. Военное у нас венчание вышло – без колец, без шаферов. И ни одного человека в церкви. После мы уж как уговаривали попа золотишко мое за труды принять – не согласился, святой человек. Ни копейки денег не взял, благословил нас и сказал, чтобы поскорей из города шли. А куда нам было идти?.. Ночь мы с Николаем Владимировичем дома пересидели, не спали. Огня не жгли. Пан мой все на меня смотрел своими глазами синими и молчал. Раз только назвал меня графиней Орловой и улыбнулся – да так, что я реветь начала. Он приказал не плакать. Икону мне отдал. Пусть, говорит, хранит тебя и дитя. Утром, едва рассвело, ушел. И больше я его не видала.
Анна Казимировна умолкла. Толстый кот встал с половичка и заходил взад-вперед по горнице, подняв пушистый хвост.
– А что потом, бабушка? – чуть слышно спросил Миша.
– Потом… Потом по всему городу грохотало. Я сижу в комнате на полу, уши руками зажала, об одном молюсь – не выкинуть, не выкинуть… На рябину за окном смотрю, а она мечется, мечется, красная… И в мыслях нет, что узлы вязать надо, золото прятать, в порт бежать. Так и сидела бы до второго пришествия – спасибо, Юзыся примчалась. Тоже полячка была, жила через дом, мы с ней дружили. Она видела, как утром Николай Владимирович уходил, и, когда стихло немного, побежала меня проведать. «Красные, – кричит, – в Одессе, а ты тут в муаровом платье сидишь, графиня?!» В один миг меня из платья того вытряхнула, заставила юбку и кофту старые надеть и потащила к себе. Тащит и учит: «Как хамы придут, говори, что ты моя сестра, беременную не тронут, не обидят». Спасибо Юзысе… Если б не она, поймали бы меня в этом платье да к стенке поставили вместе с животом моим – белого офицера жена, контра! Я насилу успела икону схватить да золотишко мое несчастное. Ночью мы с Юзысей его в печь под кирпичи спрятали. А на другой день и вправду красные пришли. Но, правда, нас не обижали. Прошли по комнатам, ковер с пола забрали и фарфоровые чашки из горки побили, Юзысиной бабушки. Сказали – буржуйство. Мы с Юзысей притворялись, что по-русски не понимаем, они спрашивают – мы по-польски отвечаем… В Юзысином доме я и родила – мальчика. Как Николай Владимирович велел, Колькой назвала и в русской церкви окрестила – тогда еще можно было.
– А как же дальше?
– Дальше – зима… Красные в Одессе обосновались, сказали – навечно. Я в госпиталь к ним пошла работать – золотишко мое еще осенью ушло. Яиц пяток – кольцо золотое, муки полпуда – браслетка… Скоренько ничего не осталось. А в госпитале хоть и не платили, зато пайку хорошую давали. Там и Ивана я встретила. Он командиром красным был, с прохваченной грудью у нас лежал, и фельдшер говорил, что не жилец уже. Я раз на командира взглянула, другой… Нет, думаю, жить-то пан будет. Ночью, во время дежурства, пришла, села возле него и шептать начала, как бабка-покойница учила. Час шепчу, другой – уж светает… Фельдшер сунулся было, да я в него костылем запустила – не лезь, говорю, товарищ. Шептала так, шептала, да и заснула. Потом чую – трясут меня. Открываю глаза – полна палата народу, фельдшер прыгает и носится, про восьмое чудо света кричит, а Иван сидит на койке. Сидит! А месяц не вставал, и поили с ложки! Потом уж я к нему каждый день ходила. Он молодой был, лет на десять Николая Владимировича моложе, веселый. Рассказал, что русский, из-под Калуги, третий год воюет, а в деревне у него мать с сестренками и хозяйство. Я еще удивилась – такой большой красный начальник, а про коров-курей вспоминает, как про царство небесное. Смешил меня все время. Ходить ему еще трудно было, а утку признавать не хотел, так я его каждый раз чуть не на себе в отхожее место таскала. Приду к нему, скажу: «Проше пана по надобности…» Иван – ну хохотать! «По-буржуйски, – говорит, – это, сестричка! Надо так: „Товарищ Опенкин, шагом марш в нужник!“ Сидим, смеемся оба, фельдшер бежит, ругается… Так зима прошла. Я тогда еще в Юзысином доме жила, сами они уже месяц как с греками в Балаклаву уплыли. Кольку маленького, пока работала, евреям по соседству отдавала, им какая разница – девять или десять по дому ползает. Ихняя Хава меня и надоумила. „Если, – говорит, – такой шановный пан со звездой к тебе ходит, не пробрасывайся. Господа не вернутся, так жить все равно как-то надо. Тебе мальчика поднимать, а на Привозе говорят, что хлеба нет и совсем не будет скоро“. Подумала я, поревела, сходила в церковь – и к весне уехала с Иваном из Одессы.