Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Например, папа не аргументирует, а принимается «курносо загибать точку зрения», не усмехается, а «ноздрит добропыхом»[336]. «Козловак», «блещенские», «самословье», «добро– пых» – слова самодельные. Тем не менее они функциональны в качестве означающих чудачеств и «выступлений» отца. С одной стороны, они, будучи не вполне внятными, все же производят сколько-то значения, так как сохраняют некоторое этимологическое сходство со словами, от которых образованы. С другой стороны, они в достаточной мере остранены и индивидуализированы, чтобы не стать безличными общими категориями, ничего не говорящими об уникальной странности отца. Определения Котика не являются легитимными элементами взрослого языкового кода, но они работают в его семиотической системе и таким образом в системе романа.
Самопознавание и самозащита сына
Система Котика находится в процессе лингвистического становления, но еще не отвердела в формах общих понятий, о которых Белый писал в «Магии слов»: «<…> отвлеченное понятие определенно кристаллизует акты уже бывших познаний <…>»[337]. Котик, в отличие от взрослых, остраняет как сами сущностно важные для него явления, так и застывшие «акты бывших познаний» и претворяет их по-своему. Заинтересованное интериоризующее познание связано с самопознаванием, совершающимся в актах символизации, а также с механизмами самозащиты, которые он создает для обороны от взрослой и прежде всего родительской агрессии. Агрессия эта состоит не только в ругани, запретах и принуждениях, но и в навязывании родительского взгляда на вещи, в данном случае двух несовместимых взглядов – отца и матери. Сын выстраивает защиту от этих угроз с помощью проекции и остранения.
Символизация – средство самопознавания
Интерес героя именно к отцу – не бескорыстный интерес натуралиста к объекту, требующему интерпретации, наименования и классификации. Это личная, экзистенциальная заинтересованность в осмыслении родственного ему самому явления. Познание отца необходимо Котику для самопознания. Подобно врачу, препарирующему тело не для науки, а для выяснения причины собственной болезни, Котик допытывается о «тайне» отца для того, чтобы узнать, что есть то непонятное, что растет внутри него самого, и создать от этого защиту. Рефлексия по поводу отца переходит в саморефлексию. Это один из случаев, когда пересекаются две главные линии серийного самосочинения Белого – «линия младшего» и «линия старшего».
Отношение Котика к отцу можно назвать «привязанностью», но не столько в смысле сыновней любви, сколько в смысле неразрывности уз, связывающих между собой два родственных начала. В «Петербурге» Аполлон Аполлонович и Николай Аполлонович, отец и сын, непрестанно отражаются друг в друге, и каждый из них вынужден – без удовольствия – узнавать себя в другом. В «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце» папа Летаев, в отличие от папы Аблеухова, как раз хотел бы узнавать себя в Котике как будущем «втором математике». Для этого он пытается растить его по своему образу и подобию:
Спросили бы папу:
– «А что заказать нам Коту?»
Он ответил бы:
– «Что же-с?»
– «Купите ему котелочек!»
– «Да, да!»
– «Закажите ему сюртучочек!»
Мне мог бы, наверное, он поднести к именинам футляр для очков.
Он все силился мне объяснить проявление жизни сложеньем стремительных сил с центробежными; этот подарок подобен «футляру»[338].
Котик со своей стороны совсем не стремится быть похожим на папочку, но временами со страхом узнает в отце будущего себя. Роковым образом он привязан к отцу этим грядущим сходством и своей потребностью разгадать отцовское в себе. Сопоставляя отца с собственным Я, Котик не просто узнает в себе некую данность, унаследованную от родителя. Самим актом познавания отцовской тайны он не только создает собственное представление об отце, но и впускает нечто отцовское в самого себя. Понимая это, он тем не менее не может противиться притяжению мощного поля, исходящего от отца. Действие поля сын сознает как вхождение в себя греховного знания и осмысляет в символах истории о грехопадении:
<…> он созидает огромную мощь надо мною; он – мощный: таит; я – прочел эту тайну; и съел – то, запретное; круглый комочек колотится: яблоком – в горлышке, пучась ночами, ломая мне грани, развитием древа, с вершины которого кушают яблоки.
Пал, как Адам <…>[339].
Специфика знания, входящего в Котика и трансформирующего его, ломающего ему «грани», может быть понята в свете разработанной Белым теории символизации как творчества– познания. В «Магии слов» Белый говорит, что для познания необходимо с помощью слова связать «бессловесный, незримый мир, который роится в подсознательной глубине моего личного сознания с бессловесным, бессмысленным миром, который роится вне моей личности»[340]. Это относится, судя по развитию семиотического сюжета, и к языковым средствам Котика. Некоторые из них заимствуются юным протагонистом у взрослых – у пресловутого «профессорского быта», – но в том (и только в том) случае, если они пропущены им через процесс его символических и лингвистических игр. Только тогда они наполняются понятным ему содержанием. В «Почему я стал символистом…» Белый писал: «<…> дело не в слове: слово может быть и дрянь и не дрянь; дело – в связавшемся со словом опытом, имманентном сознаниям <…>»[341].
В «Крещеном китайце» избранные явления окружающего мира творчески осваиваются Котиком, приходят в соприкосновение с его внутренним миром и становятся имманентными ему. Можно сказать, что они Котиком до некоторой степени «присваиваются». Трансформируясь, они в свою очередь трансформируют и его внутренний опыт.
Папочку, поселившегося в нем со своим знанием, полом и чудачествами, – Котик обнаруживает в себе «ломающим грани» и прорастающим из-под детского лба огромным лбом «второго математика». Он знает: его первородный грех в том, что в нем, под невинным девичьим ликом, прячется отец, «математик» и «мужик». Как «сардинница ужасного содержания» в «Петербурге», Котик начинен ужасами будущего и чреват взрывом:
Удивителен я: одевают – в шелка, в кружева; и кокетливо вьются темнейшие кудри на плечи; и лоб закрывают – до будущей лысины; —
– Я —
– точно девочка.
Кудри откинуты: —
– лоб изменяет меня <…> а из бессонных
глазенок, прищуренных, севших в круги, отемневших,
огромнейших орбит проступит
глазищами —
– празелень: страшная! —
– Локоны, платьице,
банты – личина орангутанга приседает за ней![342]
Библейские образы грехопадения Котик пропускает через себя и осознает: и греховность познания – и соблазн греха: «<…> развивания вредны мне; грешные чувства приходят; поэтому я развиваться люблю»[343]. Не совсем очевидная связь между познанием и грехом также выясняется из его погружения в историю и символы библейского грехопадения.
О своем детском символизме Белый писал в 1928 году в «Почему я стал символистом…»: «<…> мое живейшее восприятие образов Ветхого и Нового Заветов было восприятие символизма моей души <…>»; «Затаив в себе свой, третий мир, назидающий меня игре в символы, я все, что ни узнавал от взрослых, а также из книг, проводил через свою душу: во все это выгрывался <…>»[344]. Эти воспоминания Белого о символизме с младенчества[345], еще раньше были спроецированы им на художественный мир «Котика Летаева» и «Крещеного китайца». Как в свое время Боренька Бугаев, так и Котик «выгрывается» в библейские сказания, с помощью их образов предается символизации окружающего мира, отца и своих собственных Я. Интересно, что он вживается в образы всех участников грехопадения: и искушаемых Адама с Евой, и змия-искусителя, и карающего бога, и даже древа познания добра и зла. Вместе с сыном в библейских персонификациях участвует, не подозревая о том, отец. Котик неизменно вводит его в свои символизации грехопадения: