Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говоря откровенно, – профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе – не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик – покойник: он – рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений <…> так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных <…> начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса – человек[380].
Безумие героя не осмеивается, а подается как трагическая судьба гения, чья духовная высота делает его жертвой низкого мира. Изменения личности постепенны. Полная погруженность в работу и упоение красотой математических построений сменяется осознанием того, что логически выведенная система есть не просто совершенство абстракции, а открытие, которое может иметь практическое применение. Поначалу Коробкин испытывает от этого только чувство гордости:
Встал, – и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери <…>
– Дело ясное, что – открытие: перевернет всю науку…
– Оно – применимо к путям сообщения…
– К военному делу…
– Морскому!
– И, стало быть, мы, – брат, Ван Ваныч…[381]
Позже, по мере осмысления смертоносных возможностей открытия, перед профессором встает нравственная дилемма. Процесс прозрения осложнен параллельным процессом помешательства. Мания преследования, захватывающая Коробкина, заставляет его, завзятого позитивиста, заново увидеть мир как мистическое противостояние сил света и тьмы. Постепенно остатки рационального мышления покидают профессора, уступая место фобиям, галлюцинациям и расстройствам речи. Все глубже погружаясь в безумие и, парадоксальным образом, все яснее сознавая сущность окружающего его мира, ученый приближается к различению добра и зла. Он решает даже пожертвовать своим открытием:
Был прежде слепцом он; не видел себя <…> и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, – на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель <…>.
<…>
Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он – уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется[382].
Образ профессора Коробкина по мере развития повествования все больше отклоняется от биографической персоны Николая Бугаева. Как предполагает Александр Лавров, на Белого могла повлиять книжка Замятина «Роберт Майер», о трагической судьбе немецкого физика XIX века:
Юлиус Роберт Майер (1814–1878), немецкий естествоиспытатель и врач, первым сформулировавший основы термодинамики и закон сохранения энергии, был личностью, издавна интересовавшей Белого <…> но стимулировать этот интерес должна была именно книжка Замятина, в которой рассказано о том, как преследовали непризнанного ученого и даже продержали некоторое время в камере для сумасшедших. Последний факт не мог не произвести на Андрея Белого – многократно ранее развивавшего в своем творчестве тему «провидца-безумца» – особенно сильного впечатления[383].
Из текста Замятина известно, что Майер был скручен и привязан к «смирительному стулу», и по мнению Лаврова, «испытания, перенесенные Майером, сходным образом повторяются в сцене пыток в Московской трилогии: “Вот – связаны руки и ноги; привязаны к креслу…”; “Связанный, с кресла свисал – одноглазый, безгласый, безмозглый…”»[384]
Фигура Майера чрезвычайно интересна в связи с эволюцией образа профессора у Белого. Белый мог чувствовать глубоко личную связь с несчастным физиком. Есть основания считать, что сын, то есть Белый, становится вторым прототипом Коробкина. В «Москве под ударом» с определенного момента все более ощутимой становится проекция фигуры самого Белого на образ профессора.
Отчасти это, возможно, объясняется тем, что фигура сына, Мити Коробкина, хотя и является автобиографической, остается до конца повествования фигурой второго плана. Образ сына – такой, каким он дан в Московских романах – не тянет на главного героя и не годится для той сложной миссии, которой здесь нагружен Коробкин-старший. Возможно, из-за этого несоответствия образа сына новой автофикциональной идее автор и отдает, наряду с гротескным, все творческое, безумное и трагическое образу отца.
По мере наполнения образа идеями, страдальческим пафосом и фобиями Белого из него все больше и больше, хотя не до конца, вытесняется самый очевидный прототип профессора Коробкина, профессор Бугаев[385]. Замещение Бугаева-отца Бугаевым-сыном в образе Коробкина является частичным, не исключающим сосуществования обоих в сложной фигуре протагониста.
Можно предположить, что одной из наиболее веских причин личной заинтересованности Белого в биографии Майера и использования ее при написании «Москвы» была самоидентификация Белого с судьбой гонимого гения. Описывая тернистый путь Майера, Лавров подчеркивает, что Белый «готов был проецировать его на собственную судьбу и даже вспоминал о Майере, сетуя на то, что на протяжении долгого времени ему не удается опубликовать свои стиховедческие исследования (в письме к Е. Ф. Никитиной от 18 апреля 1928 г.): “Роберта Майера за открытие принципа энергии едва не упекли в сумасшедший дом; меня допекает судьба тем, что 12 лет никто не желает печатать о ритмическом жесте в то время, когда из рога изобилия книга за книгой сыплется номенклатурная стиховедческая дребедень. За что? За то, что я сформулировал принципы ритма?”»[386]
Прямая аналогия может показаться натянутой: отказ издательств печатать произведения Белого несопоставим с истязаниями в сумасшедшем доме. Однако в восприятии Белого чинимая по отношению к нему несправедливость, возможно, представала если не равновеликой испытаниям Майера, то родственной по духу. А советская жизнь могла казаться, и не одному Белому, дурдомом, если не буквально, то метафорически. Писательское воображение могло соединить тернистый путь физика с его собственным в образе истязаемого гения. В Предисловии к «Маскам» Белый пишет о новаторах в русской литературе, не признанных в свое время современниками. В ряду гонимых, от Ломоносова до Маяковского, чувствуется и подразумеваемое присутствие самого Белого:
<…> великого ученого Ломоносова, предварившего открытие закона постоянства материи, твердого азота в небесном куполе и т. д., оплевывает пошляк Сумароков, как непонятного, бессмыслицы пишущего поэта <…> Пушкина, создающего в 35–36-х годах прошлого века лучшие произведения, – не читают, предпочитая ему зализанную пошлость Бенедиктовых и Кукольников; далее: попеременно оплевывают «современники» – Лермонтова <…> Гоголь с ревом почти бежит за границу <…> далее: проплевываются – Достоевский, Гончаров; замалчивается Лесков; плев продолжается весь XIX век, – вплоть до оплевания Брюсова, Блока (в 1900–1910 годах), гогота над Маяковским (1912 г.) и т. д.[387]
В рассуждении о Ломоносове заметен акцент на сочетании ученого и поэта. Сближение новаторства научного и поэтического могло проявиться и в образе Коробкина, в совмещении отца-ученого и сына-поэта. У самого Белого, впрочем, были задатки исследователя. Он, как известно, установил, что различие стихов, написанных одним метром, определяется пропуском ударений – научное открытие, требовавшее гениального чувства языка. Ходасевич: «<…> это было открытием, действительно простым и внезапным, как Архимедово. Закону несовпадения метра и ритма должно быть в поэтике присвоено имя Андрея Белого»[388].
Примечательна используемая Белым в полемике с критиками его стиля метафора лаборатории – она уподобляет писателя естествоиспытателю:
<…> всегда достается тем, кто в процессе написания романа открывает при романе еще лаборатории, в которых устраиваются опыты с растиранием красок, наложением теней и т. д.
<…> не мне знать, добился ли я новых красок; но, извините пожалуйста, – и не Булгарину ХХ века <…> дано это знать; лишь будущее рассудит нас (меня и поплевывающих на мой «стиль», мою технику) <…>[389].
Белый имел и другие поводы представлять себя жертвой