Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Струловичу хотелось бы заметить, что ответ Шейлока, при всей своей обстоятельности, не может считаться ответом на заданный вопрос, вернее, два вопроса: были ли интимные места Антонио первоначальным предметом договора, и если да, то как Шейлоку удалось преодолеть расстояние – реальное и моральное – от гениталий до сердца.
Шейлок заметил неудовольствие собеседника.
– Вы хотите получить объяснение тому, что объяснить невозможно. Знал ли я, чего на самом деле хочу? Составил ли четкий план действий на тот случай, если Антонио просрочит вексель, и отвечал ли этот план некому сокровенному желанию? (Предоставлю вам самому размышлять, зачем мне могли понадобиться интимные места Антонио.) Или же я угрожал подвергнуть его – забавы ради или просто потому, что гены не оставили мне иного выбора, – тому самому наказанию, которому, согласно суевериям, еврей должен подвергнуть христианина? Исполнял ли я свои тайные желания или их собственные? Когда вы сможете ответить на эти вопросы по отношению к себе, милости прошу обращаться ко мне. Одно, впрочем, вам скажу: если первое требование неустойки и содержало в себе непристойную шутку, то во втором шутки не было и в помине. В этом состояла моя ошибка. Я выставил Антонио в благородном свете, когда дал понять, что имел виды, пусть даже мимолетные – пусть даже это не «мои» виды в полном смысле слова, – на его сердце. Я едва не наделил своего врага тем трагическим амплуа, которого он всегда искал, хотя и не был достоин столь высокой роли. Если бы я покусился на половые органы Антонио, то указал бы этому человеку с большими претензиями и маленькими заслугами на место. Я же возвысил его над фарсом.
Струлович предпочел оставить пока эту тему. На них начали поглядывать. Их столик стоял в стороне от других, но Шейлок – впервые за то недолгое время, что они были знакомы, – говорил громко и несдержанно. Бывало, посетители ресторана «Тревизо» теряли самообладание, бывало, даже вставали из-за стола и уходили, не попрощавшись со своими гостями. Но редко кто из них восклицал: «Вы нас учите гнусности – я ее исполню».
И потом, ужин есть ужин, а они даже толком не изучили винную карту.
На самом деле Струлович не пожелал продолжать разговор потому, что мысли его переключились на другое. Он боялся, что допустил ошибку – во-первых, когда не помешал дочери уйти из дома, а во-вторых, когда не бросился за ней следом. На тот момент казалось, что лучше отпустить Беатрис без скандала: проявить себя перед дочерью человеком благоразумным, чтобы впоследствии было легче ее вернуть. Больше так не казалось. Где-то она теперь?..
В глубине души Струлович все еще надеялся, что Беатрис вот-вот войдет в ресторан под руку с Хаусомом – красивая, пронзительно смеющаяся маленькая девочка, которая изображает из себя женщину. Напряженно обшаривая глазами самые темные углы зала, он заметил д’Антона в компании нескольких молодых людей. Струлович отвернулся. Ему всегда неприятно было видеть д’Антона, тем более теперь, когда он с ума сходил от беспокойства. Так что же заставляло Струловича постоянно поглядывать в ту сторону? Отчасти – то напряженное внимание, с каким рассматривал его д’Антон. Хотя было и еще нечто. Почему-то вид приятелей д’Антона смущал Струловича. И только когда они встали и собрались уходить – довольно поспешно, как ему показалось, словно это он был тому причиной, – Струлович понял, что его смущает: присутствие Грейтана Хаусома.
Первым порывом Струловича было вскочить из-за стола, размахивая кулаками. Вторым – остаться на месте. Если подумать, знак-то хороший: Хаусом один, и вид у него далеко не торжествующий. Разумеется, это может означать лишь одно: они расстались. Беатрис образумилась, дала Хаусому отставку и вернулась домой. Струлович подавил в себе третий порыв – подойти к футболисту и расхохотаться ему в лицо. Зачем, если Беатрис и так его бросила?
Струловичу представилось, как дочь не ложится спать, ожидая его возвращения.
«Прости, папа…»
Однако дома ее не оказалось.
Так где же она, черт возьми?
Д’Антон решил сразу не отсылать письмо жиду. Отсрочка не сулила ничего, кроме спасения души. Не в природе д’Антона было просить об одолжении – по счастью, кошелек избавлял его от этой необходимости, – а при мысли о том, чтобы попросить об одолжении не кого-нибудь, а Струловича, к горлу подкатывала тошнота. Быть может, если подождать, обстоятельства изменятся. Быть может, Барнаби подыщет для Плюрабель другой подарок. А вдруг повезет, и Струлович выставит эскиз Соломона Джозефа Соломона на продажу? Хотя жид и называет себя коллекционером, говорят, иногда он все-таки продает картины, если ситуация на рынке благоприятная. Причины сомневаться в правдивости этих слухов у д’Антона не было. Если бы ему сообщили, что стены в доме Струловича завешаны диаграммами, показывающими малейшее повышение и понижение цен на живопись в каждом городе мира, он бы нисколько не удивился.
Д’Антон был не из тех, кто попусту медлит; но он и не бросался вперед очертя голову. Меланхолическое душевное устройство находит некое удовольствие в неторопливом течении времени, а поскольку, что бы вы ни делали, ожидать награды в виде подлинного счастья бессмысленно, то незачем и спешить.
Затем Грейтан обратился к д’Антону со странной просьбой. Впрочем, нет, не с просьбой – она еще не приняла форму просьбы. Скорее это была жалоба, возмущенное изумление, словно на него напали, но зримых побоев не оставили.
– Я попал в переделку, – объявил футболист.
Д’Антон часто жалел, что не создан для брака и у него нет детей. Из меня получился бы прекрасный отец, думал он, представляя, как играет в саду с детьми, причем, исключительно с мальчиками. Ничего сексуального – мальчики казались ему печальнее девочек, вот и все. Мальчики лелеют в душе затаенную боль. Д’Антон не мог бы дать определенное название этой боли – ни чужой, ни собственной. В детстве он наблюдал, как девочки читают, рисуют, играют в куклы – ну хорошо, в солдатиков тоже, – и видел в них способность к увлеченности и самозабвению, для него самого недоступную. Он всегда чутко прислушивался к себе, был не просто раним, а внимателен к своим ранам, как будто единственными игрушками ему служили полученные обиды.
С возрастом мало что изменилось: унижения по-прежнему оставались излюбленными игрушками д’Антона, однако теперь он страдал за других – людей обоих полов, но в особенности мужчин. Зрелище их отважной ранимости, их уязвленности, «что о себе молчит»[57] (ибо мужчины должны быть сильными, а не слабыми), поглощало всю его эмоциональную энергию. Если бы д’Антон мог сделать мир лучше для каждого страдающего мужчины, который попадался ему на пути, он бы так и поступил. Однако облагодетельствовать можно только ограниченное число людей, а потому д’Антон делал каждого своего друга другом вдвойне, расточая на него больше заботы, чем тот надеялся получить. Неважно, что некоторые им пользовались – именно таким он помогал охотнее всего, ведь они бы, разумеется, не стали предъявлять столь непомерных требований, если бы не испытывали особо острую психологическую необходимость в его помощи.