Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то,бесконечно давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьскийдень. Я провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам,отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль опрожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и темсамым навсегда его заканчивает. — Все, Бог даст, устроится! — говорилбрат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскуюжизнь. — Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчасже выпишу тебя. А там видно будет, что и как… Хочешь папиросу? — сказал они с удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.
Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно.Даже как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись,совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра вБатурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в ледяныебагровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не дававшая отдыхушедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не подумал, ее, не выводив,напоили, потная, она смертельно продрогла, простояла морозную ночь без попоны ипод утро пала. В полдень я пошел в лужки за садом, куда ее стащили. О, какаяжестокая, светлая пустота была в мире, какое гробовое солнечное молчание, какаяпрозрачность воздуха, холод и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернелав лужках своей мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей сдалеко откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом,сладострастно мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчалаподле, как-то свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже всамый разгар своих мерзких хлопот, вдруг кидались на нее с оскаленными иокровавленными мордами…
А после завтрака, когда я тупо лежал на диване в своейкомнате, за мелкими квадратными стеклами которой ровно синело осеннее небо ичернели нагие деревья, послышались по коридору быстрые и тяжелые шаги ивнезапно вошел ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийскаядвустволка, единственная драгоценность, оставшаяся ему от прежнейроскоши. — Вот, — сказал он, решительно кладя ее рядом сомной. — Дарю, что могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хотьнемного утешит…
Я вскочил, схватил его руку, но не успел поцеловать — онотдернул ее и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня ввисок. — И вообще ты не очень убивайся, — прибавил он, стараясьговорить с обычной своей бодростью. — Это я уж не о лошади, конечно,говорю, а вообще о твоем положении… Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю отебе? Больше всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил,да у тех хоть что-нибудь есть. Николай все таки хоть немного обеспечен, уГеоргия есть образование, а у тебя что, кроме твоей прекрасной души? Да и чтоим? Николай человек вполне дюжинный, Георгий всегда вечным студентом останется,а вот ты…
И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебяждет, один Бог ведает! А все таки помни мое: нет беднее беды, чем печаль …
В ту осень пусто, тихо было в нашем доме. Никогда, кажется,не чувствовал я такой нежной любви к отцу и матери, но только одна сестра Оляспасала меня в те дни от чувства одиночества, с особенной силой овладевшегомной. Делить прогулки, вести разговоры, мечтать о будущем я стал теперь с ней —и с удивлением и радостью все больше убеждался в том, что она гораздо взрослей,развитей и душевно и умственно и гораздо ближе мне, чем я мог полагать. Был вэтих наших новых отношениях еще и какой-то чудесный возврат к нашей дальней,детской близости …
Отец сказал про меня: «Что ждет тебя, один Бог ведает!» Ачто ждало ее, со всей прелестью ее юности и со всей бедностью и одиночеством вБатурине?
Впрочем, я тогда думал больше всего о себе.
Работу я бросил. Много времени проводил на деревне, поизбам, много охотился — то с братом Николаем, то один. Борзых у нас уже небыло, оставалась только пара гончих. Большие охоты, еще кое-где уцелевшие вуезде, травили волков, лисиц, далеко и надолго уходили в отъезжее поле, в местаболее прибыльные, чем наши. Мы же и одному русаку бывали рады, — вернее,нашим скитаньям за ним по осенним полям, на осеннем воздухе.
Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Раноутром позавтракали в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, селна старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехалодин. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, но в полях было грустно, ав смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и голобыло всюду и во всем было то последнее, бедное, смиренное, что бывает толькосамой поздней осенью, а безнадежно по причине недавних дождей: было так грязнои вязко, — и не только по дорогам, а и на зеленях, на взметах и жнивьях —что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями. Я вскоре идумать перестал об охоте, а за мной и собаки — бежали себе впереди, отличнопонимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и было что гнать, инесколько оживляясь лишь тогда, когда мы попадали в какой-нибудь голыйперелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или проходили по рыжимдубовым кустарникам, по какому-нибудь логу, бугру. Но ничего не было и тут:всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя и теплый, ясный блеск, в которомпо осеннему низко, плоско и четко лежали светлые окрестности, — все этиклетчатые от жнивий, зеленей и пашен перевалы полей, рыжие шкуры кустарников,сизо-сереющие кое-где вдали березовые и осиновые острова…
И от Лобанова я повернул наконец назад. Проехал Шипово,потом въехал в ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых. Тут яотдохнул у знакомого мужика, посидел с ним на крылечке, выпил квасу. Перед намибыл выгон, за выгоном — давно необитаемая мелкопоместная усадьба, которуюкрасил немного только сад, неподвижно поднимавший в бледно-голубом небосклоне,за небольшим старым домом, свои черные верхушки. Я сидел и, как всегда, когдапопадал в Кроптовку, смотрел и думал: да ужели это правда, что вот в этом самомдоме бывал в детстве Лермонтов, что почти всю жизнь прожил тут его роднойотец? — Говорят, продают, — сказал мужик, тоже глядя на усадьбу ищурясь. — Говорят, ефремовский Каменев торгует…
И, взглянув на меня, еще более сощурился: — А вы как?Не продаете еще? — Это дело отца, — ответил яуклончиво. — Конечно, конечно, — сказал мужик, думая что-тосвое. — Я это только к тому, что все, мол, теперь продают, плохое пришлогосподам житье. Народ избаловался, — и свое-то и то как попало работают, ане то, что господское, — а цена на руки в горячее время — приступу нет, азагодя, под заработки, барину не из чего дать — нужда, бедность …
Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для развлеченияпроехать через Васильевское, переночевать у Писаревых. И, едучи, как-тоособенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было бедно,убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой — и дивился ее заброшенности,пустынности. Ехал проселками, проезжал деревушки, усадьбы: хоть шаром покати нетолько в полях, на грязных дорогах, но и на таких же грязных деревенских улицахи на пустых усадебных дворах. Даже непонятно: да где же люди и чем убивают онисвою осеннюю скуку, безделье, сидя по этим избам и усадьбам? А потом я опятьвспомнил бессмысленность и своей собственной жизни среди всего этого и простоужаснулся на нее, вдруг вспомнив вместе с тем Лермонтова. Да, вот Кроптовка,этот забытый дом, на который я никогда не могу смотреть без каких-тобесконечно-грустных и неизъяснимых чувств…