Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ответил, что и сам не знаю, зачем… затем, конечно, чтобыпосоветоваться наконец серьезно, как же мне в самом деле быть с собой? Но братуже не слушал, — «обдумаем как-нибудь!» уверенно сказал он, — итотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним вкухмистерскую какого-то «пана» Лисовского, где всегда обедали многие из егосослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу,продолжая что попало говорить с обычной в таких случаях беспорядочностью, межтем как у меня, — одетого уже горожанином и очень это чувствующего, —глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и нато, что окружало меня: после полудня стало совсем солнечно, всюду блестело,таяло, тополя на Сумской улице возносились верхушками к пухлым белым облакам,плывшим по влажно-голубому, точно слегка дымящемуся небу…
А у пана Лисовского оказался необыкновенно интересный низок,стойка с превосходными и удивительно дешевыми закусками, — особенно хорошибыли как огонь горячие и страшно перченые блинчатые пирожки по две копейкиштука. Когда мы сели за большой отдельный стол, стали подходить иприсоединяться к нам люди уже и совсем для меня странные, на которых я смотрелтем более жадно, что все это были как раз те самые (как будто совсем особые отвсех прочих) люди, о которых я столько наслушался от брата еще в Батурине. Совсеми с ними брат знакомил меня с радостной поспешностью и даже как будто сгордостью. И вскоре у меня голова кругом шла: и от этого совершенно для менянепривычного и столь замечательного общества, и от этого людного низка, вполуподвальные окна которого по-весеннему весело блестел сверху солнечный свети видны были всяческие ноги идущих взад и вперед по улице, и от красногогорячего борща, и от того, что весьма оживленный разговор за нашим столом шелвсе о чем-то совсем неизвестном, а меж тем казавшемся чрезвычайно интересныммне: о знаменитом статистике Анненском, имя которого произносилось с неизменнымвосхищением, о каком-то волжском губернаторе, который будто бы порол голодающихмужиков, чтобы они не распространяли слухов о своем голоде, о предстоящем вМоскве Пироговском съезде, который, как всегда, должен быть целым событием…
Легко представляю себе, до чего резко выделялся я за этимобедом своей юностью, свежестью, деревенским загаром, здоровьем,простосердечностью, горячей и напряженной внимательностью слуха и зрения, видимевшей, вероятно, даже глупости и отупения! Очень выделялся и брат. И он былиз какого-то совсем другого мира, чем все прочие, несмотря на всю близость кним; и он казался моложе и как будто наивней всех, имел какой-то более тонкийвид и даже иной язык.
Многие из этого общества были, как я понял впоследствии,очень типичны и по внешности и по всему прочему. Некоторых я втайне уже неодобрил кое в чем: один, очень длинный и узкогрудый, был слишком близорук и всесутулился, все держал руку в кармане штанов и все мелко тряс ногой, на которойлежала другая, чудодейственно заплетенная за нее винтом нога; другой,желтоволосый, прозрачно-желтый и худой лицом, говорил, как мне казалось,чересчур много, горячо и вдохновенно и, не глядя на папиросу, все сбивал с неепепел вытянутым костлявым указательным пальцем той же руки, в которой держалее; а следующий все чему-то едко ухмылялся, делая то, что мне было особеннонеприятно: все катал по скатерти двумя пальцами катышку белого хлеба, уже давноставшую грязной … Но зато некоторые другие были чрезвычайно милы: поляк Ганскийс глубокими и скорбными глазами и запекшимися губами, куривший неустанно,глубоко затягиваясь и поминутно поджигая и без того горящую папиросу дрожащейрукой; огромный ростом и живописно-кудлатый Краснопольский, похожий на ИоаннаКрестителя; бородатый Леонтович, который был старше и, как статистик, известнейвсех и сразу очаровал меня ласковым спокойствием, доброжелательнойрассудительностью и, главное, необыкновенно приятным, чисто малорусским звукомгрудного голоса; затем некто Падалка, маленький востроносенький, в очках, донельзя рассеянный, неистово пылкий, все на что-то страстно негодовавший ивместе с тем такой детски чистый, искренний, что я тотчас же полюбил его ещеболее, чем Леонтовича. Ужасно понравился мне еще статистик Вагин, — статистик,как я узнал потом, такой заядлый, что для него, казалось, во всем мире несуществовало ничего, кроме статистики, — крепкий, рослый, белозубый,по-мужицки красивый и веселый, — он и был из мужиков, — хохотавшийраскатисто и заразительно, говоривший крупно, окая… И ужасную неприязньвозбуждали два человека: бывший рабочий Быков, коренастый парень в блузе, вкудрявой голове которого, в толстой шее и выкаченных глазах было и впрямьчто-то бычье, и еще один, по фамилии Мельник: весь какой-то дохлый, чахлый, песочно-рыжий,золотушный, подслепый и гнусавый, но необыкновенно резкий и самонадеянный всуждениях, — много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумлению,большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором…»
В среде подобных людей я и провел мою первую харьковскуюзиму (да и многие годы впоследствии).
Известно, что это была за среда, как слагалась, жила иверовала она.
Замечательней всего было то, что члены ее, пройдя еще нашкольной скамье все то особое, что полагалось им для начала, то естькакой-нибудь кружок, затем участие во всяких студенческих «движениях» и в тойили иной «работе», затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжаяэту «работу» и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей,даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов,земледельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных,военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которымисчиталось не только позорным, но даже преступным, и имели все свое, особое инепоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей,свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и своесобственное отношение к России: отрицание ее прошлого и настоящего и мечту о еебудущем, веру в это будущее, за которое и нужно было «бороться». В этой средебыли, конечно, люди весьма разные не только по степени революционности, «любви»к народу и ненависти к его «врагам», но и по всему внешнему и внутреннемуоблику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы,исповедывали нечто достаточно несложное: люди — это только мы да всякие«униженные и оскорбленные»; все злое — направо, все доброе — налево; всесветлое — в народе, в его «устоях и чаяниях»; все беды — в образе правления идурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); всеспасение — в перевороте, в конституции или республике …
И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж какне подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи сдругими кругами у меня не было, да я и не искал ее: над желанием проникнуть вних преобладало чувство и сознание, что, если и есть многое, что совсем не помне в моем новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по мнееще более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с чиновниками? Дамногое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои в нем быстрорасширялись, и мне нравилась легкость, с которой можно было делать это в нем.Нравилась студенческая скромность его существования, простота обычаев,обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу довольно весело.Утром — сборище на службе, где не мало чаепития, куренья и споров; затеможивленная трапеза, так как обедали почти все компаниями, по кухмистерским;вечером — новое сборище: на каком-нибудь заседании, на какой-нибудь вечеринкеили на дому у кого-нибудь… Мы в ту зиму чаще всего бывали у Ганского, человекадовольно состоятельного, затем у Шкляревич, богатой и красивой вдовы, гденередко бывали знаменитые малорусские актеры, певшие песни о «вильномказацьстви» и даже свою марсельезу — «До зброи, громада!»