Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там было три входа, как в аэропорту, три стеклянные, раздвижные двери. Череда метрических рамок, возле которых помещались металлические короба. Публику пропускали через эти рамки, а поклажу сквозь ящик. Меня потрясло это. Вдоль стеклянных стен, на круглых тумбах, были расставлены бронзовые статуэтки русских композиторов. Они располагались вдоль всей стены.
Люди проходили в холл, рассеянно оглядывались и шли к залу. Грустно, но я не заметила, чтобы кто-то подошел к ним. Громадное белое фойе было светлым. Обнимало зал, полукруглой лоджией тянулось вдоль второго яруса и казалось лишним предметом. Холл вдоль зала несоразмерно просторен и низок. Таким мог бы быть хороший переход на окраине Москвы. И вдруг посредине этой стенки — темный проем. Двухстворчатые, из темного дерева, двери, в ширину почему-то больше, нежели в высоту.
Пускали в зал две молоденькие барышни в белых блузках, серо-голубых юбках и жакетах без лацканов. Концертный зал мне по форме напомнил лодку и античный амфитеатр, с небольшой разницей — овальной формы. Партер спускался ступенями к сцене, бельэтаж примерно на полметра выше и отделан золотистым деревом, как и балконы. Над сценой тоже балкон в десять рядов, и довольно крутой.
Мне сразу бросился в глаза трехступенчатый деревянный настил сцены. Ни единого стула, и сердце сладостно сжалось: только у этого дирижера музыканты играют стоя. Почему? Этого я не могла понять.
Приглашение на концерт было так неожиданно, что запамятовала посмотреть в интернете программку. Я только знала, что будет звучать Реквием Иоганнеса Брамса. Звонков почему-то не было. Публика стала стихать, когда все двери закрылись, и на сцену неторопливо стали выходит музыканты. Вслед за ними вышел хор — человек тридцать, и все встали в один ряд. Мне показалось странным, что певцы были в черных подрясниках. Ни спешки, ни сутолоки никакой не было. Музыканты даже полупоклонами отвечали на одинокие аплодисменты, пока настраивали инструменты. Они были разные и звучали вразнобой, так что казалось, это все невозможно согласовать. И как дирижер один всю эту какофонию настроит, ведь у него только две руки и хрупкая палочка вишневого дерева?
Неожиданно зал погрузился в сумрак и затих. Быть может, некоторые слушатели затаились, ожидая нечто удивительное. В зале воцарилась настороженная тишина. Слабый свет входных указателей обозначал пространство, пустоту вечной скорби. Бесшумно, подобно духу, проскользнул по сцене высокий силуэт дирижера. Он, как неведомая сила, одним, едва уловимым движением пробудил эту скорбь, порушил стены и свод зала. Незнакомая мне музыка была родной. Я узнавала в ней интонации Монтеверди, Генделя, Баха. И она зазвучала откуда-то сверху, за пределами зала, словно с Горнего Мира. Потолок растворился. Меня обступила вечность. Голоса серафимов и херувимов оплакивали светлую и чуткую душу. Казалось, небесные звуки летят в пространстве, наполненном горем и радостью, недобрым умыслом и сладостью, отчаяньем и покорностью, верой и любовью, и печалятся. Это все я ясно ощущала.
Когда стихли аплодисменты, вышла невысокая, но статная певица в черном платье, с густыми черными волосами, спадающими на плечи. Это была сопрано Надежда Павлова. Она шла как пава. На правой стороне сцены скромно сидел певец в черной рубашке без бабочки, в угольно-черном смокинге, баритон Димитрис Тилианос. Он пел в первом и втором произведении.
Дирижер повернулся к партеру спиной, отсчитал рукой такт, зазвучало нечто мрачное. Медленно наплывал неведомый нам мир — лес отчуждений и сомнений — преддверие Вечности. Необъяснимо, как из звуков возник бескрайный лес из высоченных деревьев. Только между ними возможно было парить. Казалось, одинокая душа блуждает в этом беспредельном лесу, наполненном голосами ангелов и воспоминаниями. Они подобны теням, образам, узнаваемы. Они, подобно полупрозрачной дымке, плывут. И у меня было ощущение, что все это плывет вокруг, унося меня за собой. Это как зимний рассвет без солнца. Музыка и голоса улетели.
Зал вновь возник из ничего. На сцене, шагах в тридцати, стоял Теодор Курентзис. Добродушный и, как мне показалось, немного довольный тем, что какая-то часть публики пребывала в изумлении. Чуть позже, во время антракта, наша компаньонка пояснила, что прозвучала рапсодия американского композитора Мортона Фельдмана, потомка эмигрантов из России, посвященная памяти его первого педагога по фортепиано, русской пианистки Веры Мавриной-Пресс. И мне стало яснее, почему Теодор выбрал это сочинение композитора. Крошечная пьеса — хорал Мортона Фельдмана — и рапсодия с Реквиемом Иоганнеса Брамса рассказывают об одном и том же — встрече души с Вечностью.
Наша подруга сказала мне, что прозвучит рапсодия Брамса для хора, оркестра и певицы. Рапсодия, как я понимаю, это печальное воспоминание о чем-то светлом и дорогом для человека, что утрачено по воле Судьбы. Это попытка уйти, убежать от липкого и мрачного отчаянья. На следующий день, раскрыв дома программку, изумилась: все оказалось верно. Мысль, желание излить свою нежность и скорбь в рапсодии появилась у молодого композитора, когда он расстался с четой Шуманов, ибо он искренне полюбил Клару. И любил ее всю жизнь.
Заканчивался антракт. Нашего друга пустили в зал, на откидное место. Публика занимала свои места. Это были люди довольно молодые, но и люди старше пятидесяти. Многие были чем-то озабочены. Публика почтенного возраста казалась сосредоточенной и сдержанной в сравнении с молодыми людьми, которые, как мне показалось, были немного рассеянны. Нашим соседом был статный, с чуть седеющими волосами, австриец. Он нарочно прилетел в Москву, чтобы послушать Реквием. От его слов я ощутила доброе чувство: наш дирижер, наши русские музыканты исполняют Реквием Иоганнеса Брамса не просто как европейскую музыку, а как заупокойную службу. Еще в третьем-четвертом веках, когда христианство стало распространяться по свету, верующие в самые скорбные минуты повторяли отрывки из Святого Писания, в которых повествуется о переходе души из нашего мира в Вечный. Людям это облегчало боль. Подобные службы у нас, православных, называются панихидой. В VI веке произошел раскол в христианстве: Святая Троица — Отец, Сын и Святой Дух — единый Господь Бог или это лишь Отец и Сын. И тогда появились католики и православные. И в православии в службах звучат одни голоса, подобно ангелам на небесах. В католической церкви с XVI века, если не ошибаюсь, разрешили писать музыку на определенные тексты Святого Писания — Реквием. Иоганнеса Брамса сподвиг на создание Реквиема сам Р. Шуман.
Свой Реквием Брамс писал несколько месяцев после кончины своей матери. Тронуло и то, что композитор сам подбирал отрывки из Святого Писания и псалмов.
В две минуты, как только музыканты вышли, необъятный зал затих. Почти никем не замеченный, занял свое место, по левую руку дирижера, баритон Димитрис Тилианос. Во мне теснились смущение и страх; что я пойму в этой величественной и сложной музыке? Тишина царила такая, что был слышен шорох платья сопрано Надежды Павловой. Дирижер следовал за ней, чуть принагнувшись вперед. Мне это отдаленно напоминало ваятеля, подходящего к громадному, бесцветному океану, чтобы создать мир. Все сгинуло, даже остановилось движение воздуха. Издали наплывал серый туман, виолончели, контрабасы, бесконечная лесостепь, продвигаются по ней души… И как миражи встают наши грехи, пороки. Мне казалось, что меня вознесли в Горний Мир и, как бы сверху, сквозь тонкую пелену, показали страну Забвения и Преддверие Рая. Пасмурный день. Минутами у меня было ощущение, что дирижер — это воздỳхи, которые меня несут, проносят над Вечностью. Протяжная, скорбная мелодия временами обращалась в марш, меня влекло вперед сонмом духов. Необъяснимая вещь происходила со мной: я ощущала смысл каких-то фраз. И было ощущение сожаления от содеянных ошибок и невозможности исправления. Меня все влекла и влекла туда музыка. В самом конце мне показалось что-то светлое, словно забрезжил вдали свет.